РегистрацияРегистрация
Логин ?
Пароль  Вход

Библиотека онлайн
Библиотека онлайн

Из русской поэзии второй половины XIX века
И. С. Тургенев
Ф.И. Тютчев
А.А. Фет
А.Н. Апухтин
В.М. Жемчужникова

И.А. Бунин
Л.Н. Андреев
М.М. Пришвин
Б.С. Зайцев
И.Е. Вольнов
И.А. Новиков
Д.И. Блынский
C.А. Пискунов
Л.Н. Афонин
В.А. Громов
Г.Б. Курляндская
Поэзия Орловского края 50-90-х годов ХХ века
И.Д. Крохин
А.С. Шиляев
И.А. Александров
В.П. Дронников
В.Г. Еремин
В.А. Ермаков
Л.Г. Котюков
Н.М. Перовский
Г.А. Попов
И.С. Семенова
Г.В. Фролов

"Возвращенная" поэзия ХХ века
И.В. Каллиников
В.Л. Гальской
А.Ф. Сафронов
Ф.В. Сафронов

Малая проза современных писателей-орловцев I
Е.К. Горбов "Комендант Зеленого переулка"
В.А. Мильчаков "Птенцы орлов" (отрывок из повести)
Л.Л. Сапранов "Родители", "Память прошлого", "Белая дача"
А.Н. Яновский "Сорока", "Танкист", "Земляк"
В.И. Амиргулова "Ваня и Муму","Новенький"
Л.М. Золоторев "Дарюшка последняя из хуторян", "Чистые пруды"
В.М. Катанов "Однажды в Орле", "Поэт и полководец", "Лесков"
А.И.Кондратенко "Женщина по имени Надежда"

Малая проза современных писателей-орловцев II
А.С. Лесных "Доброе дело", "Говорите конкретно", "Ключи к английскому замку"
И.Ф. Лободин "Перепелка во ржи", "Дом на гривах коней"
В.И. Муссалитин "Курганы"
Ю.А. Оноприенко "За ягодой, красной, как кровь", "Дедушко"
Н.И.Родичев "Алимушкины полушубки", "Егор Ильич"
П.И. Родичев "Стихи", "Особое свойство памяти", "Очерк раздумье"
И.А. Рыжов "Позднее свидание", "Мой Бунин", "Хорошая старуха" ,"Неразбавленный орловец"

Писатели младшим школьникам
Е.А. Зиборов "Жаркое лето"
В.М. Катанов подборка стихов для детей
А.И. Лысенко подборка стихов для детей, "Неутомимый труженник"
В.Г. Еремин подборка стихов для детей
И.Г.Подсвиров "Заячий хлеб", "В ливень"


Писатели Орловского края
ХХ век
Хрестоматия

Орел 2001

Под ред. проф. Е. М. Волкова

Борис Константинович Зайцев
(1881-1972)


Волки
Сестра
Душа
Леонид Андреев
Молодость- Иван Бунин
Преподобный Сергей Радонежский(фрагменты)
Старые молодым


Родился в Орле, в семье горного инженера. Детство, по словам будущего писателя, прошло в имении родителей под Калугой "в атмосфере приволья и самого доброго отношения к себе со стороны родителей". Окончил Калужское реальное училище (1898), учился в Горном институте (Петербург), на юридическом факультете Московского университета, однако курса обучения не закончил.
Первый рассказ "В дороге" (1901) и появившиеся годом позже "Волки" (1902) принесли дебютанту широкую известность; с 1906 по 1911 гг. Вышли три сборника его рассказов ("Тихие зори", "Полковник Розов", "Сны"). Заметное влияние на раннее творчество начинающего прозаика оказал Л. Н. Андреев (Б. К. Зайцев называл его своим "крестным отцом" в литературе); это влияние особенно наглядно проявилось в рассказах "На станции", "Гора угрюмая" и др.
Пьесы "Верность", "Ариадна", "Усадьба Ланиных" многими чертами напоминают "драмы настроений" Чехова. В 1913 г. вышел первый роман Б. Зайцева "Дальний край", основная тема которого - драматургические судьбы молодых интеллигентов в предреволюционную пору и в период реакции после известных событий 1905 года.
В сборнике рассказов "Земная печаль" (1916), в повести "Голубая звезда" пронзительно прозвучала тема одиночества, распада семейных связей, отрыва от родовых корней.
Мастерство очеркистов проявилось в книге о путешествии "Италия".
В 20-е годы руководил Московским книгоиздательством писателей, избирался председателем Всероссийского союза писателей. Отрицательное отношение Б. Зайцева к Октябрьской революции 1917 г. отразилось в сборнике "Улица Святого Николая" (1921) и в последующих публикациях. С 1922 г. - в эмиграции. В романах "Золотой узор" (1926), "Дом в Пасси" (1935), повести "Анна" (1929), книге очерков "Москва" (1939), автобиографическом цикле из четырех произведений - "Путешествие Глеба" (1937), "Тишина" (1948), "Юность" (1950), "Древо жизни" основной стала тема России "недавней, но уже не существующей", "России, которую мы потеряли". Перу Б. Зайцева принадлежат художественные биографии русских писателей-классиков ХIХ века - "Жизнь Тургенева" (1932), "Жуковский" (1951), "Чехов" (1954), в которых живая личность большого художника предстает в теснейшей связи с эпохой.
Произведения, созданные в 1900-1910 гг. Свидетельствуют о приверженности писателя основным положениям эстетики импрессионизма (impression - впечатление). Главными ее чертами являются:
- субъективное (личностное) восприятие действительности;
- предельно точное воспроизведение "непосредственного впечатления" в форме живописной зарисовки, лирического фрагмента, отражающих "состояние души" автора повествователя;
- картины природы становятся зеркальным отражением "пейзажа души" человека;
- главная цель - создание особой лирической атмосферы, передача нюансов чувства, состояния души;
- особо значимую роль в рассказах играет пейзаж и многозначительность символической детали;
- героем, как правило, становится личность утонченная, впечатлительная, способная увидеть красоту в простом, обыденном;
- основным приемом передачи "жизни души" становится внутренний монолог.
Эти принципы во многом определили художественную манеру первого сборника "Тихие зори" (1906): проза, рожденная на стыке с лирикой. Лирическое начало определяет чувство слиянности с природой, ощущение единого, живого и восходящего к Космосу мира, в котором все взаимосвязано - люди, волки, поля, небо. Отсюда и бессюжетность, и безгеройность миниатюр, и обобщенность происходящего в них. Начинающему автору были свойственны религиозно-мистические искания. Спасение от страшного мира с его жестокостью и злом он видел в уходе человека в свой внутренний духовный мир, в любовь, - она становится одним из главных критериев познания личности.
Во втором сборнике рассказов (1909) сказался ощутимый перелом в писательской манере Б. Зайцева. Появились и реальные, живые люди, и психологизм, и сюжетность, которых так недоставало в первом сборнике. В творчестве писателя стали оформляться две взаимосвязанные тенденции: пристальное внимание к судьбе человека вообще и своей судьбе в частности.
В середине 20-х годов Б. К. Зайцев обратился к жанру дневниковых записей, в которых он размышлял о жизни, о времени, о судьбе человека. Появляются отдельные его статьи, а позже и книги о творчестве писателей ХIХ века - Тургеневе, Жуковском, Чехове.
Любовь, терпимость, вера становятся предметом глубокого философского исследования на примере жития Сергия Радонежского, русского святого, благословившего Дмитрия Донского, предводителя воинства русского на великий подвиг - победу на поле Куликовом. Для находившегося вдали от Родины Б. Зайцева образ Сергия Радонежского стал символом Руси, ее неповторимой духовной сути, ярчайшим воплощением национального характера.
Для раскрытия образа автор обращается к традициям жанра "жития святых", придерживаясь основных его каналов: рождение будущего святого от благочестивых родителей, рано пробуждающаяся в нем набожность, испытания, аскетические подвиги во славу Всевышнего и др. Но есть одно очень важное отличие: автор создает жизнеописание необычайного человека не для религиозного прославления своего героя; он всматривается в жизнь Сергия, чтобы понять, как происходит становление духовности в человеке, какова сила нравственного воздействия личности на окружающих, на ход истории.
Чувство Родины, вера как важнейший источник духовной крепости, которая необходима человеку, чтобы выстоять в жизни, тихий свет любви - силы, способной реализовать божественное начало человеческой жизни, - сопровождали Б. К. Зайцева на всем его творческом пути.
Эти принципы во многом определяли художественную манеру первого сборника "Тихие зори" (1906): проза, рожденная на стыке с лирикой. Лирическое начало определяет чувство слиянности с природой, ощущение единого, живого и восходящего к Космосу мира, в котором все взаимосвязано - люди, волки, поля, небо. Отсюда и бессюжетность, и безгеройность миниатюр, и обобщенность происходящего в них. Начинающему автору были свойственны религиозно-мистические искания. Спасение от страшного мира с его жестокостью и злом он видел в уходе человека в свой внутренний мир, в любовь, она становится одним из главных критериев познания личности.
Во втором сборнике рассказов (1909) сказался ощутимый перелом в писательской манере Б. Зайцева. Появились и реальные, живые люди, и психологизм, и сюжетность, которых так недоставало в первом сборнике. В творчестве писателя стали оформляться две взаимосвязанные тенденции: пристальное внимание к судьбе человека вообще и своей судьбе в частности.
В середине 20-х годов Б. К. Зайцев обратился к жанру дневниковых записей, в которых он размышлял о жизни, о времени, о судьбе человека. Появляются отдельные его статьи, а позже и книги о творчестве художников, в основном писателей ХIХ века. - Тургеневе, Жуковском, Чехове.
Любовь, терпимость, вера становятся предметом глубокого философского исследования на примере жития Сергия Радонежского, русского святого, благословившего Дмитрия Донского, предводителя воинства русского на великий подвиг - победу на поле Куликовом. Для находившегося вдали от Родины Б. Зайцева образ Сергия Радонежского стал символом Руси, ее неповторимой духовной сути, ярчайшим воплощением национального характера.
Для раскрытия образа автор обращается к традициям жанра "жития святых", придерживаясь основных его канонов: рождение будущего святого от благочестивых родителей, рано пробуждающаяся в нем набожность, испытания, аскетические подвиги во славу Всевышнего и др. Но есть одно очень важное отличие: автор создает жизнеописание необычайного человека не для религиозного прославления своего героя; он всматривается в жизнь Сергия, чтобы понять, как происходит становление духовности в человеке, какова сила нравственного воздействия личности на окружающих на ход истории.
Чувство Родины, вера как важнейший источник духовной крепости, которая необходима человеку, чтобы выстоять в жизни, тихий свет любви - силы, способной реализовать божественное начало человеческой жизни, - сопровождали Б. К. Зайцева на всем его творческом пути.

 

Начало главы

Волки

Там рощи шумны, фиалки сини...
Гейне.
I
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях, - они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно в полях.
И полки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барыня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактора на повороте, и ей казалось, что это поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: "Проклятые, проклятые".

 

II
Был вечер. Задувал неприятный ветер, и было холодно. Снег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись гуськом: впереди седой мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные - угрюмые и ободранные - старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво - и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не победит ли, - и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: "Скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти".
И когда в одном месте, пробираясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру обмерзшей тряпкой, все, как один, кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами, неловко и странно сел в снег.
- Я не пойду дальше, - заикаясь, говорил он и щелкал зубами.
- Я не пойду, белое кругом... белое все кругом... снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
- Слышите... говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
- Белое кругом... белое все кругом...
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительней засвистел в ушах; волки поежились и остановились.
За облаками взошла на небо луна, и в одном месте на нем мутнело желтое неживое пятно, ползшее навстречу облакам; отсвет его падал на снега и поля, и что-то призрачное и болезненное было в этом жидком молочном полусвете.
Внизу, под склоном, пятном виднелась деревня; кое-где там блестели огоньки, и волки злобно вдыхали запахи лошадей, свиней, коров. Молодые волновались.
- Пойдем туда, пойдем, все равно... пойдем. - И они щелкали зубами и сладострастно двигали ноздрями.
Но хромой старик не позволил.
И они поплелись по бугру в сторону, а потом вкось через ложбину, навстречу ветру.
Два последние долго еще оглядывались на робкие огоньки, деревню и скалили зубы:
- У-у, проклятые, - рычали они, - у-у, проклятые!

 

III
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут, в полях, наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать.
И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня действительно ненавидит их; ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать; они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.
- Куда ты ведешь нас? - спрашивали они старика. - Знаешь ли ты путь? Выведешь ли куда-нибудь? - Старик молчал.
А когда самый молодой и глупый волчишка стал особенно приставать с этим, он обернулся, тускло поглядел на него и вдруг злобно и как-то сосредоточенно куснул вместо ответа за загривок.
Волчишка взвизгнул и обиженно отпрыгнул в сторону, проваливаясь по брюхо в снег, который под настом был холодный и сыпучий. Было еще несколько драк - жестоких, ненужных и неприятных.
Раз последние двое отстали, и им показалось, что лучше всего лечь и сейчас же умереть; они завыли, как им казалось, перед смертью, но когда передние, трусившие теперь вбок, обратились в какую-то едва колеблющуюся черную ниточку, которая по временам тонула в молочном снеге, стало так страшно и ужасно одним под этим небом, начинавшимся в летящем снегу прямо над головой и шедшем всюду, в посвистывавшем ветре, что оба они галопом в четверть часа догнали товарищей, хотя товарищи были зубастые, голодные и раздраженные.

 

IV
До рассвета оставалось часа полтора. Волки стояли кучей вокруг старика. Куда он ни оборачивался, везде видел острые морды, круглые, блестящие глаза и чувствовал, что над ним повисло что-то мрачное, давящее, и если чуть шелохнуться, оно обсыплется и задавит.
- Где мы? - спрашивал кто-то сзади тихим, сдавленным от бешенства голосом.
- Ну-ка? Когда мы придем куда-нибудь?
- Товарищи, - говорил старый полк, - вокруг нас поля, они громадны, и нельзя сразу выйти из них. Неужели вы думаете, что я поведу вас и себя на гибель? Правда, я не знаю наверно, куда нам идти. Но кто это знает? - Он дрожал, пока говорил, и беспокойно оглядывался по сторонам, и эта дрожь в почтенном, седом старике была тяжела и неприятна.
- Ты не знаешь, не знаешь, - крикнул все тот же дикий, непомнящий голос. - Должен знать! - И прежде чем старик успел разинуть рот, он почувствовал что-то жгучее и острое пониже горла, мелькнули на вершок от лица чьи-то желтые, невидящие от ярости глаза, и сейчас же он понял, что погиб. Десятки таких же острых и жгучих зубов, как один, впились в него, рвали, выворачивали внутренности и отдирали куски шкуры; все сбились в один катающийся по земле комок, все сдавливали челюсти до того, что трещали зубы. Комок рычал, по временам в нем сверкали глаза, мелькали зубы, окровавленные морды. Злоба и тоска, выползавшая из этих ободранных худых тел, удушливым облаком подымалась над этим местом, и даже ветер не мог разогнать ее. А заметюшка посыпала все мелким снежочком, насмешливо посвистывала, неслась дальше и наметала пухлые сугробы.
Было темно.
Через десять минут все кончилось.
На снегу валялись ободранные клочья, пятна крови чуточку дымились, но очень скоро поземка замела все, и из снега торчала только голова с оскаленной мордой и закушенным языком; тусклый тупой глаз замерзал и обращался в ледяшку. Усталые волки расходились в разные стороны; они отходили от этого места, останавливались, оглядывались и тихонько брели дальше; они шли медленно-медленно, и никто из них не знал, куда и зачем идет. Но что-то ужасное, к чему нельзя подойти близко, лежало над огрызками их вожака и безудержно толкало прочь в холодную темноту; темнота же облегала их, и снегом заносило следы.
Два молодых легли в снег шагах в пятидесяти друг от друга и лежали тупо, как поленья; они не обсасывали окровавленных усов, и красные капельки на усах замерзали в жесткие ледяшки, снегом дуло в морду, но они не поворачивались к затишью. Другие тоже позалегли вразброд и лежали. А потом они опять принялись выть, но теперь каждый выл в одиночку, и если кто, бродя, натыкался на товарища, то оба поворачивали в разные стороны.
В разных местах из снега вырывалась их песня, а ветер, разыгравшийся и гнавший теперь вбок целые полосы снега, злобно и насмешливо кромсал ее, рвал и расшвыривал в разные стороны. Ничего не было видно во тьме, и казалось, что стонут сами поля.

 

Начало главы

Сестра

Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели - тихим, беспредельным шумом.
Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.
"Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит".
Да, конечно, я помню. И эту Машу, что тогда была девочкой, а теперь у ней у самой девочка - тоже помню.
Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок - любви и дружбы.
"Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука".
Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.
Мы идем по усадьбе: направо людские - белеют стены, ночник светится в окошке - отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.
Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! "Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется - вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!"
Маша молчит.
"Хороша, но была... Знаешь, брат, все это было. А время себе идет... и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств... благородств".
Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании; в усталой душе что-то родимо проникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера; сладкий и томный дух идет от них.
"Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай, - мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь".
"А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! Катались на катке - с гимназистами, гимназистками... Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком".
Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют; а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.
"А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни... очень, очень"... Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щемление горла - точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. "Я за последнее время столько намучалась, столько наплакалась - кажется, дом можно построить на этих огорчениях".
Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.
"Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает?" но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропаже личной жизни: "знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я - ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, - а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать".
Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?
Тяжко, больно и серо.
Мы доходим наконец до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, попередумав свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом. Маша в стороне, протянувшись во весь рост.
"Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга и люди мы ничего себе; а, однако - главным образом страдаем... и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?"
Ах, сестра, сестра, - она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?
Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу - какие слова я могу сказать?
"Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках... и ничего, ничего?.."
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: "брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?" Я молча целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы упадка и гибели.
Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикурнув друг к другу; полог ночи над нами как прежде густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся - тихонько иной раз налетает па нас ветер; то полынный, то - далекий и тонкий - ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрей, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился; тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между им и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно - снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.
"Пойдем, говорит Маша: темно"... Я опираюсь на палку, мы шагаем. "Что это было, как ты думаешь?" "Собака бездомная, верно". Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, или волк, и ничего в этом нет особенного - все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь верно сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым "лияардам", и около тети Агнии она гуляет и все тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
"Брат, скоро светает?" Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью - влажным и нежным запахом, и стало так слабо и нежно в воздухе, что, кажется, скажи "а", и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: "а-а"... - точно протянет свирель.
Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами - можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния - в этот тихий урочный час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми - с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем - и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
"Мне не спится все, да и душно тут". Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. "Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь почувствовала... слушай - это ничего, что нам плохо, право, это ничего... я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце... знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала - ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили"...
Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой - вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит - с Танечкой. "Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя". - Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, "обымает" за шею.
"Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство"... Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего но отвечаю; но долго смотрим мы друг на друга "и читаем друг в друге нечто; а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу "а-у-у!" И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: "а-у-у!"

 

Начало главы

Душа

Сентябрьский, свеженький денек.
Андрей Белый.
Девочка попросилась в церковь. Мы нередко ходим в церковь с ней, по летнику, за полторы версты. Но нынче, я уж чувствую, хочется ей поглядеть свадьбу, после обедни. Друг, приехавший ко мне из города, чтоб отдохнуть, собрался с нами.
И хоть несколько капель крапнуло с бледно-лиловеющего неба, и звонили уж довольно отдаленно, мы идем садом среди золотеющих антоновок, меж кленов злато-огненных, чрез рощу, ясным полем с изумрудом зеленей. Девочка впереди. Видит она лошадь и меня дразнит ею:
- Папа, это Чижик наш на зеленях.
Разговор мой с другом ей не интересен.
В беленькой головке, со светлыми косицами, в быстрых ножках - юная душа, тайное соединение отца и матери ее.
Может быть, их страсти, горечи и недостатки в ней смешались, переплавились, родили серебро гармонии поющей. И ей близок жаворонок, синева далей сентябрьских, смех ее чист; вся она - круглая, хоть и остренькое личико у пей.
Когда мы прошли кладбищем и слегка спустились к роще, чтобы обогнуть ее, то показались люди уж из церкви: несколько девиц, да и на лошадях двое прикатили.
- Может быть, не идти уж нам в церковь. Ведь обедня кончилась, - говорит друг.
Но мы пошли, девочка настояла.
Церковь почти пуста. Небольшая группа окружает батюшку чернобородого; он служит панихиду пред иконой. Свечи бледно горят. Все здесь пребывают. "Приидите ко Мне вси труждающиеся и обременении, и Аз упокою Вы". Сколько все мы настоялись, наплакались, служа об убиенном, также скончавшемся.
Свет Пречистый, поддержи нас...
У могилы, вблизи церкви, с белым крестом березовым, сидим на древней плите соседнего упокоения. Когда, назад два года, хоронил я здесь отца, сторож кладбищенский сказал: "Место хорошее, все князья лежат". Несколько плит тяжелых и замшелых, с высеченными надписями славянской вязыо... Не прочтешь теперь, а все лежат. Береза листик золотой роняет; несколько кустов акации, камни, кое-где бурьян, да вид на речку и шоссе, серпом взбирающееся на взгорье. Двое поднимаются по нем в тележке.
Курим. Синеет наш дымок от папирос.
Девочка рвет цветы. "Дедушке па могилку". С ней еще дети, наши же, деревенские.
- Ну, - говорю я ей, - домой.
Она подходит и смеется.
- Не хочу. Венчанья дожидаться буду. Целует меня в щеку и слегка трясет за бороду. Черноволосый батюшка, в черном подряснике, монашеской скуфейке, слегка осклабясь, приглашает нас напиться чаю, в домике напротив.
Дом поповский, жизнь поповская, сам поп. Как крепко... Мы за столом заедаем чай со сливками, медком, свежейшим маслом на лепешках. Кот проходит. За перегородкой дети зашушукались, возня. Образа слабо золотеют в уголке.
- Да-а, яблочками попользовался мой сосед, попользовался... - говорит чернобородый иерей с карими, моргающими глазками, дуя на блюдечко.
- Да-а. А что бы поделиться?!. То этого как не бывало, хоть ведь я, имейте ввиду, сам теперь вместо него священник в церковным садом мог бы пользоваться. Да-да-а...
Все у него есть, да все обидно, что у других больше. С горечью он вспоминает про других попов, у кого чего много, и у всех как будто изобильнее, чем у него. Много и у огородников. Много у мельников, наживающихся на счет советов. В Климовском прихожане пятьдесят пудов муки священнику собрали.
- Кушайте, покорнейше прошу... Медку еще. Да, да-а... времена.
Быстро моргает и говорит, что хоть то хорошо: мужиков оберут.
- Это им, чтобы знали, да-а... чтобы понимали жизнь теперешнюю.
Даль в окне синеет. Грачи стаей плавают над ригой.

 

*   *   *
Так девочка и не вернулась. Она осталась с приближенными друзьями дожидаться свадьбы - милые цветы украсили могилу, а мы шагали летничком домой, средь нежно серебристых далей сентября.
Все попять бы... Принять, одобрить и благословить. Как будто нет той жизни - страшной, грубой и безжалостной, где мы живем. Как будто нет и наших прегрешений.
Страна лежит, страна молчит. Солнце за перистыми облачками серебреет. Лежит сердце, молчит сердце. Молча истаивает.

 

* * *
Подходя к роще, паром полынным, ошмурыгивая горькую полынь, мы говорим о счастии и цельности, гармонии и раздвоенности, праведности и греховности, о тех делах, мыслях, стремлениях, с коими - тысячелетия - входит в жизнь человек и выходит из нее.
Синеющим, прозрачно-перламутровым, оком опаловым смотрит на нас даль, слушает душой эфирной.
Нежно алеет и золотеет в лесах. Хочется, чтобы журавли пролетели.

 

*   *   *
Роща, сад, дом.
Мало осталось этих домов, террас, покойных видов в них, покойных семей, мирно пьющих чай на воздухе. Многое сожжено, попалено, - как в видимости, так и в душе. Но мы живем. И мы за что-то заплатили: за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, все-таки, живем. И даже чай пьем на террасе маленького дома и обедаем в дни теплые. И пообедав, как сейчас, играем с другом в шахматы, за стареньким столом, крест-накрест ножки, с крупными квадратами для шахмат, белыми, гнедыми.
Мы молчим часами. Серебристый день покоен. И ни свет, ни тучи. Как тепло! Как хочется быть кротким, добрым. Позабыть. Простить. Узнать Ее, чьей ризою эфиротканной все одето, заворожено, струится. Все струится с иным смыслом, выше нашего.
Движутся фигуры на доске, ведут призрачную борьбу. С клена падает лист, кружась. В красном стеклянном шаре перед террасою мир отражен.
Дали безмолвны, светлосеребряны.

 

*   *   *
О, если бы свет разлить,
О, если бы Лик любить,
О, если бы Миг продлить.
Но его не продлишь, не убавишь. Ушел, новые листья с кленов падают, новые думы в сердце проходят, иные дела, малые, бедные совершаются.
Девочка с девочками из церкви вернулась, отдельно обедает. Бабушка на нас ворчит - зачем все позволяем.
- А мы даже и свадьбы-то не дождались, даже и не приезжала, свадьба-то, три раза правда, - доносится из столовой.
Бабушка наша серьезная и основательная. И сейчас все зовут ее барыней. Не обижают.
- И напрасно дожидались.
- Бабушка, ну как ждать-то интересно бы-ыло. Ждали мы - я, Надя, Катька ротастая, Катя-клавиш...
- Ешь, ешь, нечего разглагольствовать.

 

*   *   *
Если я зайду во флигель, где живу, то увижу стол свой, книги, снимки, - тот угол, который удивляет моих граждан, что случайно забредают в мои комнаты. Одних смущает Микель-Анджелова "Ночь", повешенная над диваном, для других загадка - Данте бронзовый, глядящий строго на писания мои. Иногда и сам я удивляюсь. Мне - во-первых, странно, почему в бурю эту уцелел мой угол; и второе, - занимаясь, например, читая Ариосто, иногда я не могу не улыбнуться, и я думаю: "Мог ли воображать поэт, что в стране руссов, отдаленнейшей Московии, через четыре сотни лет, в годы вихрей и трагедий, друг неведомый прочтет его творенья?"
И тогда бывает гордость, и какая-то особенная радость за слово наше, человеческое, несущее мне душу дальнюю, живую.
Я войду и в другую комнату, увижу там кровать, икону Бо-жией Матери в ризе серебряной, на столе, убранную иммортелями. И с ней рядом из трех фотографий взглянет на меня Лицо молодое и бодрое, взгляд острый, почти задорный... И нож быстро полоснет сердце, и не отразить ножа, не отразить. А вот и девушка, ему близкая - тоже ушедшая. Вот его друг, лицо полудетское - мученики времени, жертвоприношения сердец наших и удары Рока.
Вспоминая кровь, должен сдержаться. Это трудно.
"Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас..."
Много здесь выжито, много здесь перемучено. Но это - жизнь.
На столе Богородица в ризе серебряной. О Ты, прибежище всех матерей истерзанных. "Благодатная Мария, Господь с Тобой".

 

*   *   *
- Папа, на сходку, скорей, зовут! Девочка приоткрывает дверь, для убедительности вновь кричит:
- Три раза правда! Убегает.
- Стой! Куда?
- Некогда мне, за коровами!
И ее капор белый, синенькое пальтецо, косицы две мелькают уж далеко.
Что же, идем на сходку. Граждане зовут.
Прохожу тропинкою к деревне, садом. Этот сад отец сажал, Он теперь - деревенский. Но и нам оставила деревня долю нашу. А в этот год, голодный год, чтобы у нас и у деревни сада не отняли - я хлопотал. Успешно. Недавно баба ухватила меня за руку, пожала, а потом вдруг наклонилась, к моему конфузу руку мне поцеловала.
- За хлеб-соль. Теперича голодовать не будем.
Трудно об этом вспомнить без улыбки. И идя сейчас садом, в первый раз сильно принесшим яблок, я чувствую: сад насаждал не я. Так и не удивительно, что он не мой. Это вовсе не удивительно.

 

* * *
Барин я или не барин? Странник, нищий, или господин, которому целуют руку?
Но какой бы ни был, я хотел бы плыть тихо, с сердцем некровным, в светлой дымке сентябрьской. Не хочу ни дома, ни сада. Я путник.

 

*   *   *
Сходка - перед Комиссаровой избой. Вокруг столика зыбучего, под рябинкой, на завалинке, на трехногих стульях и скамье, под вечерним сентябрьским небом заседают граждане мои. Раньше я их знал мало. Теперь - побольше: Помню, я их стеснялся, ибо был вдали от интересов их, стремлений, вкусов. А сейчас, по-моему, они меня стесняются. Мы совсем в добрых отношениях. Но меж нами - пропасть. В разные стороны мы глядим, разно живем, разно чувствуем. Я для них слишком чудной, они для меня - слишком жизнь.
"Жизнь, как она есть..."
Невесело.
Записывают, сколько кто посеял, что собрал. Сколько отдать, куда везти. Все мрачны. Впереди голодная зима.
Среди унылых будней вдруг из-за ракиты выглянут глазенки детские, знакомые косицы; светлым, теплым проблеском оттуда. И за ужином рассказывает девочка:
- Мой папа на сходке бы-ыл, уж он там с мужиками разговаривал, а я подслушивала. А потом мы: я, Катька ротастая, Катя-клавиш, Серенька, Оля, в ночное ездили. Уж хорошо ехать было, я рысью ехала, и даже меня Серенька догнать не мог.
Привет бесцельному. Глазам, ребятам, играм, ветерку, облаку, благоуханью...
"Жизнь, как она есть" - долой.

 

* * *
И в то время, когда девочка с друзьями скачет на овсянище, или к дубкам на ржанице, отец выходит в поле, как и много лет он выходил в поля родные на заре. Как здесь безмолвно... Как знакомы дали, очертания лесочков, нив и колоколен. Вечером в поле кажется, что людей пет, а есть Бог, вечность, природа, медленно, безвучно протекающие.
"Ничего не было, ничего и не будет".
Или:
"Все было уже, и все будет".

 

*   *   *
Несколько позже: стоим у опушки рощи дубовой. Луна в ясном небе. Зелень в слабом серебре росы. Точно мерцает, мреет что-то над ними, как серебряные ризы Богоматери.
Одень покровом своим бедный мир, дохни сиянием своим в души страждущие.
Вечером, когда детские уста станут произносить слова молитвы: "Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу"... Ты сойди, душа мира, Свет мира, Богоматерь в ризах серебряных, "осени души страждущие".
Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни.
Притыкино, 1917 г.

 

Начало главы

Леонид Андреев

Кажется, в жизни Андреева (писательской, а может быть и личной) годы 1901-1906 были самыми полными, радостными, бодрыми. Все его существо летело тогда вперед; он полон был сил, писал рьяно; несмотря на самые мрачные "Бездны", на "Василия Фивейского" - полон был надежд, успехов, и безжалостная жизнь не надломила еще его. Он только что женился на А. М. Виельгорской, нежной и тихой девушке. Светлая рука чувствовалась над ним. На его бурную, страстную натуру, очень некрепкую, это влияние ложилось умеряюще. Слава же росла, шли деньги; Андреевы жили шире; давно была оставлена квартирка на Владимиро-Долгоруковской2, где мы познакомились. Квартиры становились лучше, появился достаток. Часто люди бывали, чтения. В те времена процветал в Москве литературный кружок "Среда". По средам собирались у Н. Д. Телешова, у С. С. Голоушева и у Андреева. Бывали: Бунин Иван, Бунин Юлий, Вересаев, Белоусов, Тимковский, Разумовский и др. Из заезжих: Чехов, Горький, Короленко. Бывали и Бальмонт и Брюсов. Каждый раз что-нибудь читали. Много прочитал Андреев - думаю, всех больше. Он читал сдержанно, несколько однообразно, иногда поправляя густые волосы, свешивающиеся на лоб; в левой руке папироса; иногда помахивал ею в такт, и из-под опущенного лба быстро взглядывал горячими своими глазами.

 

1 Строки эти были написаны до гибели Мейерхольда от руки Советов. Как именно он погиб, в точности не знаю (Прим. авт.).
2 В народе "Живодерка" - улица от Большой Садовой до Тишинской площади. С 1931 года - ул. Красина.

 

Меня наверно он гипнотизировал. Мне все нравилось, и безраздельно, в нем и его писании. В спорах о прочитанном я всегда был на его стороне. Впрочем, и вообще он имел тогда большой успех, очень всех возбуждал, хотя образ его писаний мало подходил к складу слушателей. Но на "Среде" держались просто, дружественно; дух товарищеской благожелательности преобладал. И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и "добрые" вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным топом, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались; большинство было на ты (что особенно любил Андреев); давали друг другу прозвища, похлопывали по плечам, смеялись, острили, и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, обильно ужинали.
Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны. Все же свой великорусский, мягкий и воспитывающий воздух "Среда" имела. Знаю, что и Андреев любил ее. А судьба решила, чтобы из членов ее он ушел первый - один из самых младших.
Иногда я ходил к нему по утрам - это значит, о чем-нибудь хотелось говорить; как порядочный писатель русский, он вставал поздно; как москвич - бесконечно распивал чаи, наливал на блюдечко, дул, пил со вкусом; к приходившему относился с великим дружелюбием. Может быть и нехорошо было идти к человеку утром; может быть и необязательно разговаривать так много; все же вспоминаешь с удовольствием об этих утренних русских разговорах где-нибудь на Пресне, при белом снеге с улицы, деревцах вдоль тротуаров, низком лете ворон с веток на крышу дома. Говорили о Боге, смерти, о литературе, революции, войне, о чем угодно. Куря, шагая из угла в угол, туша и зажигая новые папиросы, Андреев долго, с жаром ораторствовал. Говорил он неплохо. Но имел привычку злоупотреблять сравнениями и любил острить. Юмор его был какой-то странный: и была в нем эта жилка, и чего-то не хватало. И во всяком случае, в его писании юмор несвободен. Он но радует.
В три Андреев обедал, а потом ложился спать, черта не европейская, как и во всем был он весьма далек от европейца. (Носил подлеску, а позднее ходил в бархатной куртке. Среди "передовых" писателей была у нас тогда мода одеваться безобразно, дабы видом своим отрицать буржуазность). Проснувшись вечером, часов в восемь, опять пил крепкий чай, накуривался и садился на всю ночь писать. Тут он разогревался; голова накалялась, и легко, непроизвольно родила образы страшные, иногда чудовищные. Писание было для него опьянением, очень сильным; в молодости, впрочем, он вообще пил; и, как рассказывал, наибольшая радость в том заключалась, что уходил мир обычный. Он погружался в бред, в мечты; и это лучше выходило, чем действительность. Студентом, после попойки, в целой компании друзей, таких же фантасмагористов, он уехал раз, без гроша денег, в Петербург; там прожили они, в таком же трансе, целую неделю; собирались даже чуть не вокруг света.
Неудивительно, что писания утреннего, трезвого, как и вообще дисциплины, он не выносил. Ночь, чай, папиросы - это осталось у него, кажется, на всю жизнь. Иногда он дописывался .до галлюцинаций. Помню его рассказ, что когда он писал "Красный смех" и поворачивал голову к двери, там мелькало нечто, как бы уносящийся шлейф женского платья. Бредовое писание не было для него выдумкою или модой: такова вся его натура. Его развязанное подсознание всегда стремилось в ночь, таков его характер; но устремление это было подлинное, и его не без основания ставили рядом с Эдгаром По, которого он знал, любил. Он нравился ему за то, что говорил о Ночи.
Андреев сам чувствовал Мировую Ночь, и ее выразил - писанием своим.
Но не надо думать, что эта Ночь им вполне овладела. Я уже говорил, что был в Андрееве мягкий орловец, он любил теплый домашний быт, никогда в нем не умирала жилка московского студента легендарных времен; он любил русское, нашу природу, пруды и влажные, благоуханные вечера после дождя в Царицыне (под Москвою, где он жил летом), белые березки и поля Бутова; любил закаты с розовыми облаками; да и в писании его кое-где, например в "Жили-были", есть и свет, и цветущие яблони, и славный дьякон. Я вспоминаю о нем часто и охотно так: мы идем где-нибудь в белеющем березовом лесочке в Бутове. Май. Зелень нежна, пахуча. Бродят дачницы. Привязанная корова пасется у забора; закат алеет, и по желтой насыпи несется поезд в белых или розовеющих клубах. С полей веет простором и приветом родной России. Мы же идем легко, быстро и говорим взволнованно. Вот он меня провожает на платформе - в своей широкополой, артистической шляпе, в какой-нибудь синей рубашке, с летящим галстуком, с возбужденными, черно-блистающими глазами. Это оживление и возбуждение так молодит! И так хороша молодость пылкими разговорами, одушевлением, легкой влюбленностью. Поезд, зарей вечерней, летит в Москву; смотришь в окно, вновь переживаешь пережитое, и дома, возвратись, заснешь не сразу.
При мне Ночь, которую так чувствовал Андреев (и оттого на Бога восставал, много шумел) - эта Ночь впервые на него дохнула. В 1906 году умерла его жена, от родов, в Берлине. Мы хоронили ее в Москве, в Новодевичьем, при жестокой стуже. Андреев же остался за границей. Из Германии попал на Капри. Жил там тяжко, бурно. Вот отрывок из его письма, 9 января 1907 г. "Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое. И если бы все люди, немногие, кого я люблю, вдруг умерли бы, или забыли меня - я оглянулся бы и завыл бы от одиночества". Далее говорит, что хорошо, если бы мы с женой приехали туда, и прибавляет вновь:
"Здорово я тут один, несмотря на Горького. С вами бы я мог говорить о смерти Шуры, постараться понять ее".
Мне и пришлось встретиться с ним в Италии, в мае того же года; но говорить о том, о чем он писал, не случилось. Перебирая его письма, я наткнулся на открытку во Флоренцию: "Еду из Неаполя в Берлин безостановочно, так что во Флоренции можем увидаться только на минутку на вокзале... Пожалуйста, приходи с Верой хоть на минутку!" Это "хоть па минутку!" и сейчас колет сердце: вот и не увидишь его больше, даже "на минутку!"
Мы с женой в светлый, жаркий флорентийский вечер вышли встретить его, принесли букет роз красных (ими полна благословенная Флоренция). В грохоте, с пылью влетел на скромный вокзал международный экспресс, из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, как знавал его я в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал "по-заграничному"; в купе оказалась матушка его, - ни себе, ни ей за весь день он не мог достать стакана чая. Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего. На мгновение я его увидал, и снова забурлил и загромыхал европейский экспресс, унося людей московско-орловских. А сейчас, вспоминая те семнадцать лет, что знал Андреева, я чувствую, что рядом с бесконечностью, нас разлучившею, те года, куда легла чуть ли не вся его художническая жизнь, - не длинней краткой минуты на вокзале во Флоренции, в знойный, чудесный, итальянский вечер.
С этого года Андреев переехал в Петербург. Может быть, тяжело ему было заводить в Москве прочную, оседлую жизнь. Его душевное настроение было бурно-мрачное, с какими-то срывами. Перегорало горе, разъедало. Но натура живая, страстная гнала вперед. Он никак еще не знал, что сделать, как наладиться. "Опять с некоторого времени, - пишет он от 17 августа 1907 г., - день мой, каждый мой день и каждая ночь - до краев налиты тоской. Что делать, я не знаю, ибо убивать себя я не хочу, в сумасшедший дом тоже не хочу, а жизнь не выходит, а тоска, поистине, невыносимая. И все о том же, о той же - Шуре, о ее смерти. Отпустила было не на долгое время, а теперь снова гвоздят одни и те же мысли и сны. Сны! Ужасная, брат, вещь эти сны,- в которых она воскресает и всю ночь поит меня дикою радостью, а наутро уходит".
В Москву он наезжал довольно часто. Нередко останавливался в "Лоскутной", вблизи Иверской3 и Исторического музея. Живший там П. Д. Боборыкин не без ужаса рассказывал: "представьте, я встаю в шесть утра, к девяти поработал ужо; а он в девять только возвращается". Петр Дмитрич, никогда за полночь не ложившийся, пивший минеральные воды, носивший ослепительные воротнички, и наш Леонид Андреев... О, Русь!

 

3 Иверская икона Божьей Матери - величайшая святыня Афона. Точная копия ее была привезена в Москву в 1648 году и хранилась в часовне у Воскресенских ворот Красной площади. Часовня разобрана в 30-е годы.
Известная в дореволюционной Москве гостиница "Лоскутная" находилась на Тверской улице, 3 (ныне ул. Горького). Разобрана при реконструкции столицы.

В это время помню я Андреева всегда на людях, в сутолоке, с интервьюерами, в угаре. Это был год, когда впервые он вступил на путь театра, - путь, давший ему славу еще шумнейшую, но и тернии очень острые. "Жизнь человека" была первая его символическая трагедия, в чертах схематически-условных обнимавшая жизненный путь и судьбу "человека вообще". Это вещь роковая для него. Можно ее любить или не любить; но с душевной, и писательской, и человеческой судьбой Андреева связана неразрывно. В ней кончился один период, начался другой. Кончилась молодость Андреева, возросла схема, патетизм, и яснее означился надлом в душе его. В ней есть и нечто пророческое о самой жизни автора - если пророчественность понимать широко. Умер Леонид Андреев не так, как погибает Человек, и в бедность не впал, но некоторый наклон жизни своей почувствовал.
"Жизнь человека" имела крупный успех - в Москве в Художественном, в Петербурге у Мейерхольда. Андреев более и больше увлекался театром. И более и больше укреплялся в Петербурге. Стал очень близок сильно успевавшему издательству "Шиповник", в альманахах издательства слыл гвоздем. "Шиповник" же издавал его книги. К нам, к "Москве", он питал чувства дружественные по-прежнему; когда бывал, сам читал свои пьесы, или присылал читать рукописи на "Средах". Но находил, что Москва это "милая провинция". благодушная и теплая. Ему казалось в Петербурге попрохладней и построже. Ему казалось, что воздух севера, воды Финляндии, ее леса и сумрак ему ближе, чем березки Бутова. Верно, что в "Жизни человека" не было уж места для березок. Все-таки обращать Андреева, русака, бывшего московского студента в мрачного, отвлеченного философа, решающего судьбы мира в шхерах Финляндии с помощью Мейерхольда, было жаль. Никто не вправе сказать, каким должен был быть его путь. Ему виднее было самому. Но можно, кажется, заметить, что его натура не укладывалась вся в Финляндию и Мейерхольда.
С весны 1908 г. он поселился на своей даче у Райволы, на Черной Речке. Эта дача очень выражала новый его курс; и шла, и не шла к нему. Когда впервые подъезжал я к ней летом, вечером, она напомнила мне фабрику: трубы, крыши огромные, несуразная громоздкость. В ней жил все тот же черноволосый, с блестящими глазами, в бархатной куртке, Леонид Андреев, но уже начавший жизнь иную: он женился на А. И. Денисович, заводился новым очагом, был полон новых планов, более грандиозных, чем ранее, и душа его была смятена славой, богатством, жаждой допить до конца кубок жизни - кубок, казавшийся теперь неосушимым. Обстановка для писателя (в России) - пышная. Дача построена и отделана в стиле северного модерна, с крутою крышей, с балками под потолком, с мебелью по рисункам немецких выставок.
Мы много говорили, очень дружественно, мне хорошо было с Андреевым, но жилище его говорило о нецельности, о том, что стиль все-таки не найден. К стилю не шла матушка из Орла, Настасья Николаевна, с московско-орловским говором; не шли вечные самовары, кипевшие с утра до вечера, чуть не всю ночь; запах щей, бесконечные папиросы, нервность, мягкая развалистая походка хозяина, добрый взгляд его глаз, многие мелочи. Правда, стремление к грандиозу находило некое применение: нравилось смотреть с башни в морской бинокль на Финский залив, наблюдать ночью звезды. Но как рано утром следующего дня, проснувшись в боковой комнате для гостей, не совсем еще отделанной, я услыхал, как двое маляров, снаружи малевавших на подмостках, напевали неторопливо простую, славную нашу песню. Вот в ней - земля Москвы, березки Бутова, поля Орла. И нет Финляндии. Нет майоликовых отделок, матовых кубов, нет модерна. Нет и "Жизни человека".
На этой новой даче написал Андреев: "Царь - Голод", "Черные маски", "Анатэму", "Океан" и другое. Хорошо было удалиться из столицы, но это не было удалением в Ясную Поляну, столица перекочевала к нему в самом суетном и жалком облике; взвинчивала, гнала к успеху, славе, шуму и обманывала. Кто не любит обольщения успеха? Андреев жадно его вкусил и не мог уже забыть; не мог уже жить, чтобы о нем не писали, не шумели, не хвалили. Не знаю даже, мог ли он теперь писать лишь для себя, вне публики. Он ненавидел публику и поклонялся ей. Он презирал газетчиков, освободиться же от них не мог. Для славы нужны были журналисты, налетавшие роями, которым он рассказывал о своей жизни, замыслах, писаниях; сердился, что рассказывает, а назавтра вновь рассказывал. Они печатали нелепые интервью, раздражавшие друзей Андреева, а врагам дававшие материал для издевательств. Вся эта чушь газетная, в море вырезок с отчетами о пьесах, отзывами, критиками, бранью, клеветой, заметками, каждый день притекала к нему и одурманивала душу. Вряд ли чувствовал он себя хорошо. Тем более, что все настойчивее в критике твердили об упадке его дарования.
За всей этой горькой мишурой у него был и свой мир. Вот что говорит он в письмах этого периода о второй действительности. "С каждым уходящим годом я все равнодушней к первой действительности, ибо в ней только я раб, муж и отец, головные боли и с прискорбием извещаем. Сама природа, - все эти моря, облака и запахи я должен приспособить для приема внутрь, а в сыром виде они слишком физика и химия. То же и с людьми: они становятся интересны для меня с того момента, как о них начинает писаться история, то есть ложь, то есть все та же наша единственная правда. Я не делаю из этого теории, но для меня воображаемое всегда было выше сущего, и самую сильную любовь я испытывал во сне. Поэтому я, пока не сделался писателем и не освободил в себе способности воображения, так любил пьянство и его чудесные и страшные сны".
Флобер, столь бесконечно далекий от Андреева, говорит где-то в письме: la vie n(est supportable qu(en travaillant4, и, правда, одурманивал себя работой. Для Андреева, как писателя настоящего, смысл этих лет, годов зрелости, так же, видимо, сводился к работе, как к наркозу, уводящему от скучной действительности. "Сколько скучных дней и просто неинтересных людей в первой действительности! А в моей все дни интересны, даже дождливые и все люди интересны, даже самые глупые. Сейчас за окнами моросит, просто моросит, и нет ничего, кроме просто мокрой Финляндии и озноба в спине, - а начни описывать, и получится интересно, явится настроение; и чем правдивее я буду изображать, тем меньше останется правды. Ибо само слово принадлежит ко второй действительности, само по себе оно картина, рассказ, сочинение".

 

4 Жизнь становится сносной только благодаря работе (франц.).

 

Впрочем, он оговаривается: не вся действительность презренна.
..."Не скажу даже, чтобы я был прав, так настоятельно и убежденно предпочитая воображение сущему, и если устроить между ними состязание, то окончательная, последняя красота будет на стороне последнего. Но такая красота - моменты, далеко разбросанные в пространстве и времени. Не только собрать, а можно прожить всю жизнь и ни одного не встретить. Немало па свете красивых людей, а расстояние между ними - словно между звездами; и один еще не родился, а другой давно умер. Пусть даже живет, но или он далеко бесконечно, либо говорит па другом языке, либо я совсем не знаю о его существовании. Ведь все эти, кого мы любим и считаем настоящими друзьями, Данте, Иисус, Достоевский существуют только в воображении нашем, во второй действительности, во сне".
В первой же действительности, несмотря на славу, деньги, шум и суету вокруг, вряд ли Андреев чувствовал себя теперь хорошо. Он не производил такого впечатления. Во всяком случае, видимо, становится он одиноче. О дружбе, о "мужской, крепкой, глубокой, серьезной дружбе" он говорит теперь с горечью. ("Как странно звучит слово "дружба" - ты помнишь, что оно означает? Я забыл". 8 июля 1909 года). И еще: ..."Заметил ли ты... что дружба ранняя ягода и приходит прежде других? Любовь, как тень, сопровождает, пока есть свет, а для новой дружбы положен ранний предел. И если не захватил друга из юности, то нового не жди; да и старого то не удержишь. И не случайность для меня, что кончилась моя дружба с Горьким - все писатели дружат в юности, а со зрелостью приходит к ним неизбежное одиночество. Так оно и надо, пожалуй". (23 июня 1911 г.).
Кажется, за эти годы Леонид Андреев и действительно новых друзей не приобрел, а от старых отдалился, находясь в Финляндии. Кажется, жизнь его там ограничивалась кругом (важнейшим, разумеется) - семьи. В Москве он появлялся редко. В Петербурге литературных друзей и всегда у него было мало; а в литературе критической к нему относились теперь дурно. Вообще же в его литературной судьбе много русского: безудержное возношенье, столь же беспощадная брань. Ни шум, ни гонорары, ни интервью не могли скрыть резкого охлаждения к нему публики. Та исключительность его, что раньше восторгала, теперь сердила. Чем громче он старался говорить, тем раздраженней слушали. И за короткий срок своих удач и поражений мог бы вспомнить покойный слова Марка Аврелия: "судьба загадочна, слава недостоверна". Или же обратиться к собственной "Жизни человека".
За это время мало приходилось его видеть. Доходили временами письма, но все реже. Я знал, что он обрился, что завел лодку моторную и скитается по шхерам. Мореходские инстинкты пробудились в нем внезапно; нравились брызги, пена, шум ветра, одиночество. Быть может, нечто байроническое мерещилось ему в этих одиноких блужданиях. Вызов жизни, людям, гордость, честолюбие надломленное.
Я видал его последний раз в Москве, осенью 1915 года. Шла его пьеса "Тот, кто получает пощечины". Вряд ли она удачна; вряд ли совершенна, как и вообще мало совершенного оставил Леонид Андреев. Хаос, торопливость и несдержанная пылкость слишком видны в его писании. Но как и во всем главнейшем, что он написал, есть в этой пьесе андреевское, очень скорбное, сплошь облитое ядом горечи...
Тяжкая душа, израненная и больная, мне почувствовалась и в самом авторе. Это иной был Андреев; не тот, с кем философствовали мы на Пресне, бродили по Бутову. Надлом, усталость, тяжко бьющееся сердце, тягостная раздраженность. И лишь глаза блестели иногда по-прежнему.
- Пьесу испортили, - говорил он. - Сгубили. Главная роль не понята. Но посмотри, - он указывал на ворох вырезок, - как радуются все эти ослы. Какое наслаждение для них - лягаться.
Он уехал в Петербург смутный и подавленный, хоть иногда и много смеялся и острил. Мы же, прощавшиеся с ним тогда в Москве, его немногие друзья, вряд ли угадывали будущее, вряд ли думали, что живого, настоящего Андреева, в бархатной куртке и с черными глазами, не "сон" и не "мечту" второй действительности, - нам уже не увидеть.
И мне трудно говорить об этих заключительных годах земного странствия Андреева.
Знаю только одно: с октября 1917 года он не возвращался даже в Петербург, жил в Финляндии. Революция задела его чрезвычайно. Он ее проклял. Пережить ее ему не удалось. Он скончался в сентябре 1919 г. от припадка сердца - сердце у пего всегда было больное и нервное.
Когда мысленно я вызываю образ Андреева, он представляется мне молодым, чернокудрым, с остроблистающими, яркими глазами, каким был в годы Грузии, Пресни, Царицына. Он лихорадочно говорит, курит, стакан за стаканом пьет чай где-нибудь на террасе дачи, среди вечереющих берез, туманно-нежных далей. С ним, где-то за ним, тоненькая, большеглазая невеста в темном платье, с золотой цепочкой на шее. Молодая любовь, свежесть, сиянье глаз девических, расцвет их жизни.
И наверно не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается. И да будут эти строки, сколь бы бедны они не были, дальним приветом чужестранной могиле твоей, Леонид.

Начало главы

Молодость - Иван Бунин

Можно ошибиться в годе, когда встретились. Но не ошибешься в том, что была зима. Неопалимовский переулок, звезды на ночном небе, огненно-сухая снежная пыль из-под копыт "резвого". Яркий свет, тепло, запах шуб в передней профессора Р. Хозяин, нестарый еще психиатр с волнистыми волосами, в белом галстуке (при пиджаке), пел в гостиной у рояля, громко и смело:
"Целовался крепко... Да-а... с твоей же-е-ной!" (Схватывая при этом себя за кок на лбу).
В столовой молодежь - не то художники, не то студенты, не то поэты, не весьма основательные дамы, и с черными кудерьками, карими чудесными глазами сама хозяйка, Любочка Р. Все эти Зиночки, Лены, Васеньки - ее приятели. У Любы тяготение к модерну. У нее встретишь и Бальмонта и Балтрушайтиса. Она читает "Симфонии" Андрея Белого. И ее брат, Георгий, только что вернувшийся из Сибири, вскоре разовьет свой "мистический анархизм".
Психиатр занимался циркулярным психозом, ездил в клиники на Девичье Воле, на дому лечил гипнозом (больше пьяниц). Принимал у себя молодежь. Относился к читателям "Симфоний" с благодушной снисходительностью, частью как к пациентам. Но задавала тон Люба - ласковостью, весельем, оживлением. Весь этот круг литературно-артистический носил оттенок легкой беззаботной художнической богемы.
Так же шумели, хохотали и танцевали в промежутках между пением и в тот вечер, когда в столовой, под рулады баритона из гостиной, впервые увидел я Бунина. Он сидел за стаканом чая, под ярким светом, в сюртуке, треугольных воротничках, с бородкой, боковым пробором всем теперь известной остроугольной головы - тогда русо-каштановой - изящный, суховатый, худощавый. Ласково блестя на него глазами, встряхивая черными завитками волос, улыбалась из-за самовара Любочка.
Пение оборвалось, раздались аплодисменты. Психиатр быстро вошел в столовую, оглядел всех победоносно. Налил стакан воды из стеклянного кувшина, залпом выпил, надышав туда. Поправил шевелюру и, сверкнув мужицкими своими глазками, весело спросил:
- Ну, как?
Это относилось к пению. Все зааплодировали, он тронул белый бессмысленный галстук и на лакированных ботинках проследовал в кабинет, где какой-нибудь Васенька выяснял отношения с какой-нибудь Зиночкой.
Этот свет и тепло квартиры, белизна скатерти, Любины кудряшки, молодое оживление вокруг, остроугольный, элегантный Бунин - так и смешались в памяти с морозной ночью и звездами над Москвой - в ощущении остро-поэтическом.

 

*   *   *
Встретились мы будто бы случайно. Но принадлежа к одному кругу, занимаясь одним делом, не могли и далее не встречаться. Виделись у Леонида Андреева, Телешова, Сергея Глаголя. А там Литературный Кружок, ресторан "Прага".
Пестрой и шумной, легкой и радостной кажется теперь жизнь тогдашней Москвы. Может быть, просто молодость? Необычайное по силе чувство жизни?
Но - и само время: какое привольное, сколь подходящее для артистического! Какой интерес к литературе! Сколько молодых дарований... Сколько споров, волнений, чтений, удач и неудач, изящных женских лиц, зимних санок, блеска ресторанов, поздних возвращений...
Иван Алексеевич жил тогда по гостиницам: в номерах "Столица" на Арбате (рядом с "Прагой"), позже в "Лоскутной" и "Большом Московском"9.

 

9 Ресторан Большой Московской гостиницы находился на Воскресенской площади, 1 (ныне пл. Революции).

 

Оседлости не любил Бунин, - нынче здесь, завтра уже в Петербурге, а то в Крыму - или, вдруг, взяли да уехали они с Найденовым на Рождество в Ниццу - тогда виз не требовалось!
Живя в Москве, бывал и у нас, по разным Остоженкам, Спиридоновкам, Богословским и Благовещенским. Под знаком поэзии и литературы входил в мою жизнь: с этой стороны и остался в памяти. Всегда в нем было обаяние художника - не могло это не действовать. Он был старше, опытнее и сильнее. Я несколько его боялся, и по самолюбию юношескому ревниво себя оберегал. Мы говорили очень много - о стихах, литературе, модернизме. Много спорили - с упорством и горячностью, каждый отстаивал свое - в глубине же, подспудно, любили почти одно и то же. Но он уже сложился, а я лишь слагался.
На "Средах" слушали чужие вещи и свои читали. Леонида Андреева, милого Сергея Глаголя я не стеснялся.
Но вот Бунин именно меня "стеснял". И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, "острая ненависть к излишеству. А время, обстановка, как раз подталкивали писателя начинающего "запускать в небеса ананасом" (Белый). Но когда Бунин слушал, иногда фразы застревали в горле.
Раз, выехав вечером из Москвы в Петербург - Иван Алексеевич, я, и жена моя, занимались мы в вагоне, часов в десять вечера, чтением вслух: он читал стихи, я рассказ (вез его в "Шиповник"). Именно там, с глазу на глаз, в купе второго класса Николаевской дороги, при смутном свете свечи, сильно мигавшей, неповторимом запахе русского вагона, неповторимо-плавном ходе поезда Империи и ощущал я давление в горле - на сомнительных словесных виражах. Поезд неукоснительно-спокойно шел зимними нашими полями. Тепло струилось по коридору, занавеска на фонарике покачивалась - полные своих планов, стремлений и чувств мы летели к туманному Петрограду.

 

*   *   *
"Почему вы грустны? Почему сегодня такой молчаливый?" - спрашивал меня иногда на "Средах" Бунин.
В молодости грусть и замкнутость - не проявление ли сил еще бродящих, неуверенных? Робости, гордости?
Во всяком случае, простые слова старшего, взгляд сочувственный, - как-то оживляли. И хотя отвечал я не весьма складно и продолжал молчать, все же это облегчало, и вот запомнилось. Значит, было на пользу.
В один апрельский вечер "Среда" собралась у Сергея Глаголя в Хамовниках.
Кто тогда читал, я не помню. Но в этой самой квартире, где из окна видна была каланча, а в комнатах - смесь акушерства с литературой и этюдами Левитана, и подарил мне в тот вечер Иван Алексеевич только что вышедшую книгу: "Песнь о Гайавате" в своем переводе.
Мы всегда ужинали после чтения, засиживались поздно. Извозчики громыхали, развозя по Москве полусонной - кого в Лоскутную, кого на Чистые Пруды. А кто пешком брел. Я именно так и мерил пространство к Молчановке, там в доме Сусоколова, в деревянном особняке снимал антресольную комнату за пятнадцать рублей - с лежанкою, тополем за окном, выходившим на переулок Годеинский, где за углом, на Арбате, и жил Бунин в "Столице". Отсюда ходил я в Спасо-Песковский к будущей своей жене, сюда, по скрипучей лесенке, забегала и она.
Теплое было утро, влажное, тихое... - с каплями росы, благоухающими почками тополевыми. Может быть, слегка даже дождик накрапывал? Шел третий час, четвертый. Помню, сидел у окна раскрытого, и читал эту "Гайавату", и мечтал о чем-то, восхищенный, взволнованный. И совсем стало светло... - а еще что?

И сладко жизни быстротечной
над нами пролетала тень.

Только и всего. Поэзия была. И что-то от нее произрастало в сердце.

 

*   *   *
В доме Армянских, кораблем вздымавшемся на углу Спиридоновки и Гранатного10, позже мы жили. Над переулками свешивались ветви чудесных тополей и лип особняка Леонтьева. Недалеко от нас дом Рябушинского, с собранием икон. Недалеко и церковь Вознесения, где Пушкин венчался - белая, огромно-плавная, с куполом-небосводом.

10 Переулок Гранатный в 1949 году переименован в улицу Щусева.

В доме Армянских много у нас уже бывало народу, во главе с тою же Любочкой Р., и профессор заглядывал, и Бальмонт, Сологуб, Городецкий, Чулков, Андрей Белый... - и все Зиночки, Васеньки, Машеньки прежних времен. И Муратов, и Стражев, Койранский, Высоцкий - сверстники и сотоварищи писания. Иногда спал на турецком диване 3. И. Гржебин, "Шиповник", мой первый издатель, приезжавший из Петербурга. Как "не-ариец" не имел в Москве права жительства - останавливался у нас.
И, конечно, бывал здесь Иван Алексеевич Бунин.
Дух был богемский и бестолковый. Путано, шумно, нехозяйственно - но весело. И весьма молодо. В сущности, то же, что и у Любочки Р., только без пения и циркулярного психоза. И с преобладанием литературы, еще большим на пей ударением. Очень много читали здесь вслух - и я сам, и другие. И Белый, и Бунин. Старше нас, но отчасти меж Зиночек, Любочек, Диесперовых и Грифцовых молодея, читал Бунин стихи... Вновь нас обольщал. "Острый Сириус блистал", олень мчался средь чащу зимнюю, в лунную ночь волки брели по снегам к гумну. Или:

Старых предков я наследье чую,
Зверем в поле осенью ночую,
На заре добычу жду. Скудна,
Жизнь моя, расцветшая в неволе,
И хочу я смело в диком поле
Силу страсти вычерпать до дна.

Силы жизни, жажды жизни много в нем было в те годы.
На одном сборище таком встретил он у нас тихую барышню с леонардовскими глазами, из старинной дворянской семьи... Вера Николаевна Муромцева жила у родителей в Скатертном, училась на курсах, вела жизнь степенную и просвещенную. С женой моей была в давнишних добрых отношениях.
Тот вечер закончился частью в Литературном Кружке, частью в Большом Московском - очень поздно, и вряд ли мог кто-либо тогда подумать, что недалеко время, когда обратится Вера Николаевна Муромцева в Веру Николаевну Бунину.
Но это именно и случилось. И весной следующего года уехали они в дальнее путешествие.

*   *   *
Помню чтение "Астмы" в доме Муромцевых, в комнате Бунина с гильзами, табаком - комнате как бы помещичьего дома (только ружей на стене не хватало, да легавой собаки). "Деревню" читал автор несколько вечеров, в столовой, под висячей лампой, тоже по-деревенски. Слушали: брат Юлий, Телешов, покойный Грузинский, да мы с женой. Это было уже другое - новая полоса в писании его, да и в жизни иное пришло. Он креп, рос, временно отходил от лиризма более молодых лет. Через два-три года выбрали его в Академию, по разряду изящной словесности, и мы бурно отпраздновали это событие в московской "Праге". Несколько позже - 25-летний его юбилей, тоже очень торжественно, на всю Москву, чуть не целую неделю. Это значит, уже "маститый", академик.
Жизни же наши шли, как кому полагалось. Вместе приближались мы к рубежу, в грохоте и огне которого погибло все прежнее - кроме таинственных следов в памяти и душе. К ним и обращаешься теперь, как бы из другого мира.

 

Начало главы

Преподобный Сергий Радонежский

Весна
Детство Сергия, в доме родительском, для нас в тумане. Все же общий некий дух можно уловить из сообщений Епнфания1, ученика Сергия, первого его биографа.
По древнему преданию, имение родителей Сергия, бояр Ростовских Кирилла и Марии, находилось в окрестностях Ростова Великого, по дороге в Ярославль. Родители, "бояре знатные", по-видимому, жили просто, были люди тихие, спокойные, с крепким и серьезным складом жизни. Хотя Кирилл не раз сопровождал в Орду князей Ростовских, как доверенное, близкое лицо, однако сам жил небогато. Ни о какой роскоши, распущенности позднейшего помещика и говорить нельзя. Скорей напротив, можно думать, что домашний быт ближе к крестьянскому: мальчиком Сергия (а тогда - Варфоломея) посылали за лошадьми в поле. Значит, он умел и спутать их, и обратать. И подведя к какому-нибудь пню, ухватив за челку, вспрыгнуть, с торжеством рысцою гнать домой. Быть может, он гонял их и в ночное. И, конечно, не был барчуком.
Родителей можно представить себе людьми почтенными и справедливыми, религиозными в высокой степени. Известно, что особенно они были "страннолюбивы". Помогали бедным и охотно принимали странников. Вероятно, в чинной жизни странники - то начало ищущее, мечтательно-противящееся обыденности, которое и в судьбе Варфоломея роль сыграло.
Есть колебания в годе рождения святого: 1314-13222. Жизнеописатель глухо, противоречиво говорит об этом.      .
Как бы то ни было, известно, что 3 мая у Марии родился сын. Священник дал ему имя Варфоломея, по дню празднования этого святого.
Особенный оттенок, отличающий его, лежит на ребенке с самого раннего детства.
Семи лет Варфоломея отдали учиться грамоте, в церковную школу, вместе с братом Стефаном. Стефан учился хорошо. Варфоломею же наука не давалась. Как и позже Сергий, маленький Варфоломей очень упорен и старается, но нет успеха. Он огорчен. Учитель иногда его наказывает. Товарищи смеются и родители усовещают. Варфоломей плачет одиноко, вперед не двигается.
И вот, деревенская картинка, так близкая, и так понятная через шестьсот лет! Забрели куда-то жеребята3 и пропали. Отец послал Варфоломея их разыскивать. Наверно, мальчик не раз бродил так, по полям, в лесу, быть может, у прибрежья озера ростовского, и кликал их, похлопывал бичом, волочил недоуздки. При всей любви Варфоломея к одиночеству, природе и при всей его мечтательности он, конечно, добросовестнейше исполнял всякое дело - этою чертой отмечена вся его жизнь.
Теперь он - удрученный неудачами - нашел не то, чего искал. Под дубом встретил "старца черноризца, саном пресвитера". Очевидно, старец его понял.
- Что тебе надо, мальчик?
Варфоломей сквозь слезы рассказал об огорчениях своих и просил молиться, чтобы Бог помог ему одолеть грамоту.
И под тем же дубом стал старец на молитву. Рядом с ним Варфоломей - через плечо недоуздки. Окончив, незнакомец вынул из-за пазухи ковчежец, взял частицу просфоры, благословил ею Варфоломея и велел съесть.
- Это дается тебе в знак благодати и для разумения Священного Писания. Отныне овладеешь грамотою лучше братьев и товарищей.
О чем они беседовали дальше, мы не знаем. Но Варфоломей пригласил старца домой. Родители приняли его хорошо, как и обычно странников. Старец позвал мальчика в моленную и велел читать псалмы. Ребенок отговорился неумением. Но посетитель сам дал книгу, повторивши приказание.
Тогда Варфоломей начал читать, и все были поражены, как он читает хорошо.
-    А гостя накормили, за обедом рассказали и о знамениях над сыном. Старец снова подтвердил, что теперь Варфоломей хорошо станет понимать св. Писание и одолеет чтение. Затем прибавил: "Отрок будет некогда обителью Пресв. Троицы; он многих приведет за собой к уразумению Божественных заповедей".
С этого времени Варфоломей двинулся, читал уже любую книгу без запинки, и Епифаний утверждает - даже обогнал товарищей.
В истории с его учением, неудачами и неожиданным, таинственным успехом видны в мальчике некоторые черты Сергия: знак скромности, смирения есть в том, что будущий святой не мог естественно обучиться грамоте. Заурядный брат его Стефан лучше читал, чем он, его больше наказывали, чем обыкновеннейших учеников. Хотя биограф говорит, что Варфоломей обогнал сверстников, но вся жизнь Сергия указывает, что не в способностях к наукам его сила: в этом ведь он ничего не создал. Пожалуй, даже Епифаний, человек образованный и много путешествовавший по св. местам, написавший жития свв. Сергия и Стефана Пермского, был выше его как писатель, как ученый. Но непосредственная связь, живая, с Богом, обозначилась уж очень рано у малоспособного Варфоломея. Есть люди, внешне так блестяще одаренные - нередко истина последняя для них закрыта. Сергий, кажется, принадлежал к тем, кому обычное дается тяжко, и посредственность обгонит их - зато необычное раскрыто целиком. Их гений в иной области.
И гений мальчика Варфоломея вел его иным путем, где менее нужна наука: уже к порогу юности отшельник, постник, инок ярко проступили. Больше всего любит он службы, церковь, чтение священных книг. И удивительно серьезен. Это уже не ребенок.
Главное же: у него является свое. Не потому набожен, что среди набожных живет. Он впереди других. Его ведет - призвание. Никто не принуждает к аскетизму - он становится аскетом и постится среды, пятницы, ест хлеб, пьет воду, и всегда он тихий, молчаливый, в обхождении ласковый, но с некоторой печатью. Одет скромно. Если же бедняка встретит, отдает последнее.
Замечательны и отношения с родными. Конечно, мать (а может, и отец) давно почувствовала в нем особенное. Но вот, казалось, он слишком изнуряется. Она его упрашивает не насиловать себя. Он возражает. Может быть, из-за его дарений тоже выходили разногласия, упреки (лишь предположение): но какое чувство меры! Сын остается именно послушным сыном, житие подчеркивает это, да и факты подтверждают. Находил Варфоломей гармоничность, при которой был самим собой, не извращая облика, но и не разрывая с тоже, очевидно, ясными родителями. В нем не было экстаза, как во Франциске Ассизском. Если бы он был блаженным, то на русской почве это значило б: юродивый. Но именно юродство ему чуждо. Живя, он с жизнью, семьей, духом родного дома и считался, как и с ним семья считалась. Потому к ному неприменима судьба бегства и разрыва.
А внутренне, за эти годы отрочества, ранней юности, в нем накоплялось, разумеется, стремление уйти из мира низшего и среднего в мир высший, мир незамутненных созерцаний и общенья непосредственного с Богом.
Этому осуществиться надлежало уж в других местах, не там, где проходило детство.

 

Выступление
Трудно вообще сказать, когда легка была жизнь человеческая. Можно ошибиться, называя светлые периоды, но в темных, кажется, погрешности не сделаешь. И без риска станешь утверждать, что век четырнадцатый, времена татарщины, ложились камнем на сердце народа.
Правда, страшные нашествия тринадцатого века прекратились. Ханы победили, властвовали. Относительная тишина. И все же: дань, баскаки, безответность и бесправность даже пред татарскими купцами, даже перед проходимцами монгольскими, не говоря уж о начальстве. А чуть что - карательная экспедиция: "егда рать Ахмулова бысть", "великая рать Туралыкова", - а это значит: зверства, насилия, грабеж и кровь.
Но и в самой России шел процесс мучительный и трудный: "собирание земли". Не очень чистыми руками "собирали" русскую землицу Юрий и Иван (Калита) Даниловичи. Глубокая печаль истории, самооправдание насильников - все на крови!" Понимал или нет Юрий, когда при нем в Орде месяц водили под ярмом его соперника, Михаила Тверского, то делает дело истории, или Калита, предательски губя Александра Михайловича? "Высокая политика" или просто растили" свою вотчину московскую - во всяком случае уж не стеснялись в средствах. История за них. Через сто лет Москва незыблемо поднялась над удельною сумятицей, татар сломила и Россию создала.
А во времена Сергия картина получалась, например, такая: Иван Данилыч выдает двух дочерей - одну за Василия Ярославского, другую - за Константина Ростовского - и вот и Ярославль, и Ростов подпадают к Москве. "Горько тогда стало городу Ростову, и особенно князьям его. У них отнята была всякая власть и имение, вся же честь их и слава потягнули к Москве".
В Ростов, воеводою, прибыл некий Василий Кочева, "и с ним другой, по имени Мина". Москвичи ни перед чем не останавливались. "Они стали действовать полновластно, притесняли жителей, так что многие ростовцы принуждены были отдавать москвичам свои имущества поневоле, за что получали только оскорбления и побои, и доходили до крайней нищеты. Трудно и пересказать все, что потерпели они: дерзость московских воевод дошла до того, что они повесили вниз головою ростовского градоначальника, престарелого боярина Аверкия... и оставили на поругание. Так поступали. они не только в Ростове, но по всем волостям и селам его. Народ роптал, волновался и жаловался. Говорили... что Москва тиранствует".
Итак, разоряли и чужие, и свои. Родители Варфоломея, видимо, попали под двойное действие, и если Кирилл тратился на поездки в Орду с князем (а к поездкам относились так, что, уезжая, оставляли дома завещания), если страдал от "Туралыковой великой рати", то, конечно. Мины и Кочевы тоже были хороши. На старости Кирилл был вовсе разорен, и лишь о том мечтал, куда бы выйти из ростовской области.
Он вышел поселенцем в село Радонеж, в 12 вер<стах> от Троице-Сергиевой Лавры4. Село Радонежское досталось сыну Калиты, Андрею, а за малолетством его Калита поставил там наместником Терентия Ртища. Желая заселить дикий и лесистый край, Терентий дал переселенцам из других княжеств льготы, что и привлекло многих. (Епифаний упоминает густые имена ростовцев: Протасий, Тысяцкий, Иоанн Тормасов, Дюденя и Онисим и др.).
Кирилл получил в Радонеже поместье, но сам служить уже не мог, по старости. Его замещал сын Стефан, женившийся еще в Ростове. Младший сын Кирилла Петр тоже женился. Варфоломей продолжал прежнюю жизнь, лишь настоятельней просился в монастырь. Если всегда душа его была отмечена особенным влечением к молитве. Богу и уединению, то можно думать, что и горестный вид жизни, ее насилия, неправды и свирепости лишь сильнее укрепляли его в мысли об уходе к иночеству. Возможно, что задумчивый Варфоломей, стремясь уйти, и чувствовал, что начинает дело крупное. Но представлял ли ясно, что задуманный им подвиг не одной его души касается? Что уходя к медведям Радонежским, он приобретает некую опору для воздействия на жалкий и корыстный мир? Что от него отказываясь, начинает длительную, многолетнюю работу просветления, облагораживанья мира этого? Пожалуй, вряд ли. Слишком был он скромен, слишком погружен в общенье с Богом.
В самой истории ухода снова ярко проявился ровный и спокойный дух Варфоломея.
Отец просил его не торопиться.
- Мы стали стары, немощны; послужить нам некому; у братьев твоих немало заботы о своих семьях. Мы радуемся, что ты стараешься угодить Господу. Но твоя благая честь не отнимается, только послужи нам немного, пока Бог возьмет нас отсюда; вот, проводи нас в могилу, и тогда никто не возбранит тебе.
Варфоломей послушался. Св. Франциск ушел, конечно бы, отряхнул прах от всего житейского, в светлом экстазе ринулся бы в слезы и молитвы подвига. Варфоломей сдержался. Выжидал.
Как поступил бы он, если бы надолго затянулось это положение? Наверное, не остался бы. Но, несомненно, как-нибудь с достоинством устроил бы родителей и удалился бы без бунта. Его тип иной. А отвечая типу, складывалась и судьба, естественно и просто, без напора, без болезненности: родители сами ушли в монастырь (Хотьковский, в трех верстах от Радонежа; он состоял из мужской части и женской). У Стефана умерла жена, он тоже принял монашество, в том же Хотькове. А затем умерли родители. Варфоломей мог свободно осуществить замысел.
Он так и сделал. Верно, все-таки привязан был к семье: и в этот час, последний пребывания в миру, вспомнил о Петре, брате, имущество оставшееся завещал ему. Сам же отправился в Хотьков, к Стефану. Как будто не хотел действовать и тут без одобренья старшего. Стефана убедил, и вместе тронулись они из Хотькова в недалекие леса.
Лесов тогда было достаточно. Стоило пожелать, и где угодно можно было ставить хижину, копать пещеру и устраиваться. Не вся земля принадлежала частным лицам. Если собиралось несколько пустынников и нужно было ставить церковь, прочно оседать, то спрашивали разрешенье князя и благословенье у местного святителя. Освящали церковь - и обитель возникала.
Варфоломей и Стефан выбрали место в десяти верстах от Хотькова. Небольшая площадь, высившаяся, как маковка, : позже и названная Маковицей. (Преподобный говорит о себе: "аз семь Сергие Маковскый"). Со всех сторон Маковица окружена лесом, вековыми соснами и елями. Место, поразившее величием и красотой. Летопись же утверждает, что вообще это особенный пригорок: "глаголеть же древний, видяху на том месте прежде свет, а инии огнь, а инии благоухание слышаху".
Тут братья поселились. Сложили из ветвей шалаш ("прежде себе сотвориста одриную хизину и покрыста ю"), потом срубили келийку и "церквицу". Как они это делали? Знали ли плотничество? Вероятно, здесь, на Маковице, пригласив плотника со стороны, и учились рубить избы "в лапу". В точности мы этого не знаем. Но в подвижничестве Сергия дальнейшем это плотничество русское, и эта "лапа" очень многознаменательна. В сосновых лесах он возрос, выучился ремеслу, через столетия сохранил облик плотника-святого, неустанного строителя сеней, церквей, келий, и в благоуханья его святости так явственен аромат сосновой стружки. Поистине преподобный Сергий мог считаться покровителем этого великорусского ремесла.
Как осторожен и нетороплив Варфоломей в выполнении давнего намеренья, так же он скромен и в вопросе с церковью. Как назовут ее? Он обращается к Стефану. Стефан вспомнил слова таинственного старца, встреченного им под дубом: церковь должна быть во имя св. Троицы. Варфоломей принял это. Так дело его жизни, столь уравновешенно-покойное, приняло покровительство Триединства, глубочайше внутренне-уравновешенной идеи христианства. Далее мы увидим, что у Сергия был культ Богоматери. Но все-таки, в пустынях Радонежа не Пречистая и не Христос, а Троица вела святого.
Митрополит Феогност, к которому отправились они, пешком, в Москву, благословил их и послал священников с антиминсом и мощами мучеников - церковь освятили.
Братья продолжали жить на своей Маковице. Но жизнь их не совсем ладилась. Младший оказался крепче и духовней старшего. Стефану пришлось трудно. Может быть, он и вообще пошел в монахи под влиянием смерти жены. Возможно (и почти наверно) - у него характер тяжкий. Как бы то ни было, Стефан не выдержал - суровой и действительно "пустынной" жизни. Ведь уединение полнейшее! Едва достать необходимейшее. Пили воду, ели хлеб, который приносил им, временами, вероятно, Петр. Даже пройти к ним нелегко - дорог да и тропинок не было.                           
И Стефан ушел. В Москву, в Богоявленский монастырь, где жили легче. Варфоломей же в полном одиночестве продолжал полуночный свой подвиг.                        

 

Отшельник
Недалеко от пустыни жил игумен-старец Митрофан6, которого Варфоломей, по-видимому, знал и ранее. В летописи есть упоминание, что Варфоломей "на обедню призываша некоего чюжого попа суща сапом или игумена старца, и веляша творити литургию". Возможно, именно игумен Митрофан и приходил к нему для этого. Однажды он попросил игумена пожить с ним в келии некоторое время. Тот остался. И тогда отшельник открыл желание свое - стать иноком. Просил о пострижении.
Игумен Митрофан 7-го октября постриг юношу7. В этот день Церковь празднует свв. Сергия и Вакха, и Варфоломей в монашестве стал Сергием, - воспринял имя, под которым перешел в Историю.
Совершив обряд пострижения, Митрофан приобщил Сергия св. Тайн. Затем остался на неделю в келии. Каждый день совершал литургию, Сергий же семь дней не выходя провел в "церквице" своей, молился, ничего не "вкушал", кроме просфоры, которую давал Митрофан. Всегда такой трудолюбивый, теперь Сергий, чтобы не развлечься, прекратил всякое "поделие". С уст его не сходили псалмы и песни духовные. А когда пришло время Митрофану уходить, просил его благословения на жизнь пустынную.
- Ты уже уходишь и оставляешь меня одиноким. Давно я желал уединиться и всегда просил о том Господа, вспоминая слова Пророка: се удалихся бегая, и водворихся в пустыне. Благослови же меня, смиренного, и помолись о моем уединении.
Игумен поддержал его и успокоил, сколько мог. И молодой монах один остался среди сумрачных своих лесов.
Можно думать, что это - труднейшее для него время. Тысячелетний опыт монашества установил, что тяжелее всего, внутренне, первые месяцы пустынника. Не легко усваивается аскетизм. Существует целая наука духовного самовоспитания, стратегия борьбы за организованность человеческой души, за выведение ее из пестроты и суетности в строгий канон. Аскетический подвиг - выглаживание, выпрямление души к единой вертикали. В таком облике она легчайше и любовнейше соединяется с Первоначалом, ток божественного беспрепятственней бежит по ней. Говорят о теплопроводности физических тел. Почему не назвать духопроводностью то качество души, которое даст ощущать Бога, связывает с Ним. Кроме избранничества, благодати, здесь культура, дисциплина. Видимо, даже натуры, как у Сергия, ранее подготовленные, не так скоро входят в русло и испытывают потрясения глубокие. Их называют искушениями.
Если человек так остро напрягается вверх, так подчиняет пестроту свою линии Бога, он подвержен и отливам, и упадку, утомлению. Бог есть сила, дьявол - слабость. Бог - выпуклое, дьявол - вогнутое. У аскетов, не нашедших еще меры, за высокими подъемами идут падения, тоска, отчаянно. Ослабшее воображение впадает в вогнутость. Простое, жизненно-приятное кажется обольстительным. Духовный идеал - недостижимым. Борьба безнадежной. Мир, богатство, слава, женщина... - и для усталого миражи возникают.
Отшельники прошли через это все. Св. Василий Великий, вождь монашества, оставил наставление пустынникам в борьбе со слабостями. Это - непрерывное тренированье духа, - чтение слова Божия и житий святых, ежевечернее размышление о своих мыслях и желаниях за день (ехаmen de conscience8 католиков), мысли о смерти, пост, молитва, воспитание в себе чувства, что Бог непрерывно за тобою смотрит и т. д.
Св. Сергий знал и пользовался наставлениями кесарийского епископа, но все же подвергался страшным и мучительным видениям. Жизнеописатель говорит об этом. Возникали пред ним образы зверей и мерзких гадов. Бросались на него со свистом, скрежетом зубов. Однажды ночью, по рассказу Преподобного, когда в "церквице" своей он "пел утреню", чрез стену вдруг вошел сам сатана, с ним целый "полк бесовский". Бесы были все в остроконечных шапках, на манер литовцев9. Они гнали его прочь, грозили, наступали. Он молился. ("Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его"). Бесы исчезли.
В другой раз келия наполнилась змеями, - даже пол они закрыли. Снаружи раздался шум, и "бесовские полчища" как будто пронеслись по лесу. Он услышал крики: "Уходи же прочь! Зачем пришел ты в эту глушь лесную, что хочешь найти тут? Нет, не надейся долее здесь жить: тебе и часа тут не провести; видишь, место пустое и непроходимое; как не боишься умереть здесь с голоду или погибнуть от рук душегубцев-разбойников?"
Видимо, более всего подвергался Сергий искушению страхом, на древнем, мило-наивном языке: "страхованием". Будто слабость, куда он впадал, брошенный братом, была: сомнение и неуверенность, чувство тоски и одиночества. Выдержит ли, в грозном лесу, в убогой келии? Страшны, наверно, были осени и зимние метели на его Маковице! Ведь Стефан не выдержал же. Но не таков Сергий. Он упорен, терпелив, и он "боголюбив". Прохладный и прозрачный дух. И с ним Божественная помощь, как отзыв на тяготенье. Он одолевает.
Другие искушения пустынников, как будто миновали его вовсе. Св. Антоний в Фиваиде мучился томленьем сладострастия, соблазном "яств и питий". Александрия, роскошь, зной Египта и кровь юга мало общего имеют с Фиваидой северной. Сергий был всегда умерен, прост и сдержан, не видал роскоши, распущенности, "прелести мира". Святитель-плотник радонежский огражден от многого - суровою своей страной и чинным детством. Надо думать, что вообще пустынный искус был для него легче, чем давался он другим. Быть может, защищало и природное спокойствие, ненадломленность, неэкстатичность. В нем решительно ничего нет болезненного. Полный дух св. Троицы вел его суховатым, одиноко-чистым путем среди благоухания сосен и елей Радонежа.
Так прожил он, в полном одиночестве, некоторое время. Епифаний не ручается за точность. Просто и прелестно говорит он: "пребывшу ему в пустыни единому единствовавшу или две лете, или более или меньши, Бог весть". Внешних событий никаких. Духовный рост и созревание, новый закал пред новою, не менее святой, но усложненной жизнью главы монастыря и дальше - старца, к голосу которого будет прислушиваться Русь. Быть может, посещенья редкие и литургии в "церквице". Молитвы, труд над грядкою капусты, и жизнь леса вокруг: он не проповедовал, как Франциск, птицам, и не обращал волка из Губбио, но, по Никоновской летописи, был у него друг лесной. Сергий увидел раз у келий огромного медведя, слабого от голода. И пожалел. Принес из келий краюшку хлеба, подал - с детских ведь лет был, как родители, "странноприимен". Мохнатый странник мирно съел. Потом стал навещать его. Сергий подавал всегда. И медведь сделался ручным.
Но сколь ни одинок был Преподобный в это время, слухи о его пустынничестве шли. И вот, стали являться люди, прося взять к себе, спасаться вместе. Сергий отговаривал. Указывал на трудности жизни, на лишения, с ней связанные. Жив еще для него был пример Стефана. Все-таки - уступил. И принял нескольких: немолодого, с верховьев реки Дубны Василия Сухого. Земледельца Якова, братия называла его Якута; он служил вроде рассыльного. Впрочем, посылали его редко, в крайности: старались обходиться во всем сами. Упоминаются еще: Онисим, дьякон, и Елисей, отец и сын, земляки Сергия, из Ростовской земли. Сильверст Обнорский, Мефодий Пешношский, Андроник.
Построили двенадцать келий. Обнесли их тыном, для защиты от зверей. Онисима, чья келья находилась у ворот, Сергий поставил вратарем. Келии стояли под огромными соснами, елями. Торчали пни только что срубленных деревьев. Между ними разводила братия свой скромный огород.
Жили тихо и сурово. Сергий подавал во всем пример. Сам рубил келий, таскал бревна, носил воду в двух водоносах в гору, молол ручными жерновами, пек хлебы, варил пищу, кроил и шил одежду, обувь, был, по Епифанию, для всех "как купленный раб". И наверно, плотничал теперь уже отлично. Летом и зимой ходил в той же одежде, ни мороз его не брал, ни зной. Телесно, несмотря на скудную пищу (хлеб и вода), был очень крепок, "имел силу противу двух человек".
Был первым и на службах. Службы начинались в полночь (полунощница), затем шли утреня, третий, шестой и девятый час. Вечером - вечерня. В промежутках частые "молебные пения" и молитва в келиях, работы в огородах, шитье одежды, переписыванье книг и даже иконописание. Литургию служить приглашали священника из соседнего села, приходил и Митрофан, постригший в свое время Сергия. Позже он тоже вошел в состав братии - был первым игуменом. Но прожил недолго, вскоре умер.
Так из уединенного пустынника, молитвенника, созерцателя вырастал в Сергии и деятель. Игуменом он еще не был и священства не имел. Но это уже настоятель малой общины, апостольской по числу келий, апостольской по духу первохристианской простоты и бедности, и по роли исторической, какую надлежало ей сыграть в распространении монашества.

 

Игумен
Так шли годы. Община жила неоспоримо под началом Сергия. Он вел линию ясную, хоть и не так суровую, и менее формалистическую, чем, напр<имер>, Феодосий Киево-Печерский, ставивший подчинение себе основой. Феодосий требовал точнейшего исполнения приказаний. Но Феодосий, не снимавший власяницы, выставлявший себя на съедение комарам и мошкам, был и в аскетическом подвиге страстнее - это опять иной облик. Жизненное же и устроительное дело Сергия делалось почти само собой, без видимого напора. Иногда же, как в истории с игуменством, как будто даже против его воли.                                           
Монастырь рос, сложнел и должен был оформиться. Братия желала, чтобы Сергий стал игуменом. А он отказывался.
- Желание игуменства, - говорил, - есть начало и корень властолюбия.
Но братия настаивала. Несколько раз "приступали" к нему старцы, уговаривали, убеждали. Сергий сам ведь основал пустынь, сам построил церковь; кому же и быть игуменом, совершать литургию.
(До сих пор приходилось приглашать священника со стороны. А в древних монастырях обычно игумен был и священником).
Настояния переходили чуть не в угрозы: братия заявляла, что если не будет игумена, все разойдутся. Тогда Сергий, проводя обычное свое чувство меры, уступил, но тоже относительно.
- Желаю, - сказал, - лучше удалиться, нежели учить; лучше повиноваться, нежели начальствовать; но боюсь суда Божия; не знаю, что угодно Богу; святая воля Господа да будет!
И он решил не прекословить - перенести дело на усмотрение церковной власти.
Митрополита Алексия в то время не было в Москве. Сергий с двумя старейшими из братии пешком отправился к его заместителю, епископу Афанасию, в Переяславль-Залесский10.
Явился он к святителю рано утром, перед литургией, пал на колена и просил благословения. В век, когда святые ходили пешком, и когда к Лавре вряд ли и проезжая была дорога, когда к епископу, наверно, обращались без доклада, мало удивляет, что епископ спросил скромного монаха, запыленного, в грязи, кто он.
Все же имя Сергия было ему известно. Он без колебаний повелел принять игуменство. Сергий уж не мог отказаться. Все произошло просто, в духе того времени. Афанасий со своими священнослужителями тотчас пошел в церковь, облачился, велел Сергию вслух произнести Символ веры, и осенив крестом, поставил в иподиакона. За Литургией Сергий был возведен в иеродиакона. Священство получил на другой день. И еще на следующий - сам служил Литургию, первый раз в жизни. Когда она окончилась, епископ Афанасий произнес над ним молитвы, полагающие во игумена. Затем, после беседы в келии, отпустил.
И Сергий возвратился, с ясным поручением от Церкви - воспитывать, вести пустынную свою семью. Он этим занялся. Но собственную жизнь, в игуменстве, не изменил нисколько: так же продолжал быть "купленным рабом" для братии. Сам свечи скатывал, варил кутью, готовил просфоры, размалывал для них пшеницу.
В пятидесятых годах к нему пришел архимандрит Симон из Смоленской области, прослышав о его святой жизни. Симон - первый принес в монастырь и средства. Они позволили построить новую, более обширную, церковь Св. Троицы.
С этих пор стало расти число послушников. Келии принялись ставить в некотором порядке. Деятельность Сергия ширилась. Был введен богослужебный устав Феодора Студита, тот же, что и некогда в Киево-Печорской Лавре.
Сергий постригал не сразу. Наблюдал, изучал пристально душевное развитие прибывшего. "Прикажет, - говорит Епи-фаний, - одеть пришельца в длинную свитку из грубого, черного сукна, и велит проходить какое-нибудь послушание, вместе с прочими братиями, пока тот не навыкнет всему уставу монастырскому; потом облечет его в одежду монашескую; и только после испытания пострижет уже в мантию и даст клобук. А когда видел, что который-либо инок опытен уже в духовном подвиге, того удостаивал и св. схимы".
Несмотря на постройку новой церкви, на увеличение числа монахов, монастырь все строг и беден. Тип его еще - "особножитный". Каждый существует собственными силами, нет общей трапезы, кладовых, амбаров. Несомненно, кое-что из собственности появилось - напр<имер>, у арх<имандрита> Симона, у Пересвета и др. До времени Сергий не запрещал этого. Но за духовной жизнью братии наблюдал пристально и вел ее. Во-первых, был духовником - ему исповедовались. Он определял меру послушания, сообразно силам и способностям каждого. Это - внутреннее его общение. Но следил и за внешней дисциплиной. Было положено, что у себя в келии инок проводит время или за молитвой, или за размышлением о своих грехах, проверкой поведения, или за чтением св. книг, переписыванием их, иконописью - но никак не в разговорах.
По вечерам, иногда даже ночью, окончив свои молитвы, Преподобный обходил келии и заглядывал в "волоковые"11 оконца. Если заставал монахов вместе, то стучал им палкою в окошко, а на утро звал к себе, "увещевал". Действовал спокойно, и не задевая, более всего стараясь убедить. Но иногда налагал и епитимии. Вообще же, видимо, обладал даром поддерживать благообразный и высокий дух просто обаянием облика. Вероятно, как игумен, он внушал не страх, а то чувство поклонения, внутреннего уважения, при котором тяжело сознавать себя неправым рядом с праведником.
Трудолюбие мальчика и юноши Варфоломея оставалось неизменным и в игумене. По известному завету ап<остола> Павла, он требовал от иноков труда и запрещал им выходить за подаянием. В этом резкое отличие от св. Франциска. Блаженный из Ассизи не чувствовал под собою земли. Всю недлинную свою жизнь он летел, в светлом экстазе, над землей, но летел "в люди", с проповедью апостольской и Христовой, ближе всех подходя к образу самого Христа. Поэтому и не мог, в сущности, ничего на земле учредить (учредили за него другие). И труд, то трудолюбие, которое есть корень прикрепления, для него не существенны.
Напротив, Сергий не был проповедником, ни он и ни ученики его не странствовали по великорусской Умберии с пламенной речью и с кружкою для подаяний. Пятьдесят лет он спокойно провел в глубине лесов, уча самим собою, "тихим Деланием", но не прямым миссионерством. И в этом "делании" - наряду с дисциплиною душевной огромную роль играл тот черный труд, без которого погиб бы он и сам, и монастырь его. Св. Сергий, православный глубочайшим образом, насаждал в некотором смысле западную культуру (труд, порядок, дисциплину) в радонежских лесах, а св. Франциск, родившись в стране преизбыточной культуры, как бы на нее восстал.
Итак, Сергиева обитель продолжала быть беднейшей. Часто не хватало и необходимого: вина для совершения Литургии, воска для свечей, масла лампадного, для переписывания книг не только что пергамента, но и простой харатьи12. Литургию иногда откладывали. Вместо свечей - лучины. Образ северный, быт древний, но почти до нас дошедший: русская изба с лучиной с детства нам знакома, и в тяжелые недавние годы вновь ожила. Но в Сергиевой пустыни, при треске, копоти лучин читали, пели книги высшей святости, в окружении той святой бедности, что не отринул бы и сам Франциск. Книги переписывались на берестах - этого, конечно, уж не знал никто в Италии блаженно-светлой. В Лавре сохранились до сих пор бедные деревянные чаша и дискос, служившие при Литургии, и фелонь Преподобного - из грубой крашенины с синими крестами. Питались очень дурно. Нередко не было ни горсти муки, ни хлеба, ни соли, не говоря уже о приправах - масле и т. п.
Следующие два рассказа изображают материальное положение монастыря и роль игумена - верно, немыслимую для Запада.
В одну из затруднительных полос Пр. Сергий, проголодав три дня, взял топор и пошел к некоему Даниилу.
- Старче, я слышал, что ты хочешь пристроить себе сени к келии. Поручи мне эту работу, чтобы руки мои не были без дела.   
- Правда, - отвечал Даниил, - мне бы очень хотелось построить их; у меня все уже и для работы заготовлено, и вот поджидаю плотника из деревни. А тебе как поручить это дело? Пожалуй, запросись с меня дорого.
- Эта работа не дорого тебе обойдется, - сказал ему Сергий, - мне вот хочется гнилого хлеба, а он у тебя есть; больше этого с тебя не потребую. Разве ты не знаешь, что я умею работать не хуже плотника? Зачем же тебе звать другого плотника?
Тогда Даниил вынес ему решето с кусками гнилого хлеба ("изнесе ему решето хлебов гнилых посмагов")13, которого сам не мог есть, и сказал: вот, если хочешь, возьми все, что тут есть, а больше не взыщи.
- Хорошо, этого довольно для меня; побереги же до девятого часа: я не беру платы прежде работы.
И крепко подтянув себя поясом, принялся за работу. До позднего вечера пилил, тесал, долбил столбы и окончил постройку. Старец Даниил снова вынес ему гнилые куски хлеба, как условленную плату за труд целого дня. Только тогда Сергия поел.
Итак, игумен, духовник и водитель душ в личном своем деле оказывается последним, чуть не что, действительно, "купленным рабом". Старец Даниил начинает с того, что опасается, как бы. Пр. Сергий не "взял слишком дорого". Почему Он решил, что Сергий возьмет дорого? Нечему допустил, чтобы игумен трудился на него целый день? Почему просто не поделился своим хлебом? (Даже не "поделился": сказано, что сам он этого хлеба не мог есть). Не указывает ли это, что сквозь воспитание и воздействие Преподобного в отдельных иноках прорывалось самое обычное, житейское, до черствости и расчета? Старец, приходивший к Сергию па исповедь, за душой и благочестием которого тот следит, считает правильным заплатить ему за труд целого дня негодным хлебом - плотник из села к нему и не притронулся бы. А Сергий, очевидно, выделяет деятельность духовную, водительную, от житейских отношений. Скромность - качество его всегдашнее. Здесь блистательное проявление его.
Другой рассказ связан тоже с бедностью монастыря, силою веры, терпения, сдержанностью самого Сергия рядом о большой слабостью некоторых из братии.
В один из приступов нужды в обители нашлись недовольные. Поголодали два дня - зароптали.
- Вот, - сказал Преподобному инок от лица всех, - мы смотрели на тебя и слушались, а теперь приходится умирать с голоду, потому что ты запрещаешь нам выходить в мир просить милостыни. Потерпим еще сутки, а завтра все уйдем отсюда и больше не возвратимся: мы не в силах выносить такую скудость, столь гнилые хлебы.
Сергий обратился к братии с увещеванием. Но не успел он его кончить, как послышался стук в монастырские ворота; привратник увидел в окошечко, что привезли много хлеба. Он сам был очень голоден, но все же побежал к Сергию.
- Отче, привезли много хлебов, благослови принять. Вот, по твоим святым молитвам они у ворот.
Сергей благословил, и в монастырские ворота въехало несколько повозок, нагруженных испеченным хлебом, рыбою и разной снедью. Сергий порадовался, сказал:
- Ну, вот, вы, алчущие, накормите кормильцев наших, позовите их разделить с нами общую трапезу.
Приказал ударить в било, всем идти в церковь, отслужить благодарственный молебен. И лишь после молебна благословил сесть за трапезу. Хлебы оказались теплы, мягки, точно только что из печки.
- Где же тот брат, что зароптал на заплесневевшие хлебы? - спросил Преподобный за трапезою. - Пусть войдет и попробует, какую пищу послал нам Господь.
Спросил и о том, что где же привезшие. Ему ответили: по словам возчиков, это - дар неизвестного жертвователя. А возчики должны были ехать дальше, не имеют времени остаться. И они уже уехали.
Случай с хлебами, прибывшими так вовремя, остался в памяти у братии и перешел в житие, как проявление Промысла, поддержавшего Преподобного в тяжелую минуту. Нас же он подводит уж вплотную к чудесам его.

 

Сергий и государство
Преподобный Сергий вышел в жизнь, когда татарщина уже надламывалась. Времена Батыя, разорения Владимира, Киева, битва при Сити - все далеко. Идут два процесса: разлагается Орда, крепнет молодое русское государство. Орда дробится, Русь объединяется. В Орде несколько соперников, борющихся за власть. Они друг друга режут, отлагаются, уходят, ослабляя силу целого. В России, наоборот, - восхождение. "Некогда скромная Москва (выражение жития: "честная кротостью" и "смиренная кротостью"), катясь в истории как снежный движущийся ком, росла, наматывая на себя соседей. Это восхожденье трудное, часто преступное. Мы знаем, как в свирепой борьбе Москвы с Тверью Юрий (брат Ив. Калиты), ведет против тверичей татар. И Калита татарами же усмирял восставшего Александра Михайловича. Попутно и свое добро растил: Углич, Галич, Белозерск перешли к нему. Знаем, как Юрий удушил рязанского князя Константина, взятого отцом и жившего в плену. Как происками москвичей гибли в Орде князья Тверские. Вся их история полна трагедий. Шекспировским ужасом веет от старого Михаила Тверского, которому в Орде надели ярмо на шею и водили месяц, выставляя на "правеж". Потом - убили. Развязка здесь тоже шекспировская: его сын, Дмитрий Грозные Очи, в той же ставке ханской убивает Юрия, убийцу своего отца, - сам погибает. А другой тверской князь, знавший, что едет в Орду на гибель, и пошедший все же? Волга не хотела пропускать его. Пока плыл он русскими землями, ветер был противный - повернулся, лишь когда Россия кончилась. В Орде князь мужественно ждал погибели. Последние дни молился, и пред самой казнью ездил все па лошади, спрашивал: "когда ж меня убьют?"
При поэтическом подходе тверитяне затмевают хитрых и коварных москвичей. В них все же есть дух рыцарский, быть может, - и ушкуйнический. Московские Даниловичи - лишь политики и торгаши. Но тверитяне взяли ложную линию движения - она их привела к погибели. Делу же общерусскому они вредили. А москвичи - сознательно или нет, шли болъшаком русской государственности - и себя связали с нею навсегда.
Союзницей москвичей была и Церковь. Митрополитов Петра и Алексия мы уже поминали. Для них борьба за Москву была борьбой за Русь. Петр, по преданию, предсказал Москве величие. Но жил во время безраздельной и могущественной еще Орды. Алексий уже видел проблески. А Сергию довелось благословить на первое поражение татар.
Преподобный не был никогда политиком, как не был он и "князем церкви". За простоту и чистоту ему дана судьба, далекая от политических хитросплетений. Если взглянуть на его жизнь со стороны касанья государству, чаще всего встретишь Сергия - учителя и ободрителя, миротворца. Икону, что выносят в трудные минуты, - и идут к ней сами.
Разумеется, не в молодые годы выступал он так. Первое упоминание - 1358 г., при Иване, сыне Калиты. Преподобный путешествует в Ростов, родной свой город, убеждает Константина Ростовского признать над собой власть Великого Князя. Но через два года Константин выхлопотал себе в Орде грамоту на самостоятельный удел - и в 1363 г. Сергий вновь идет на "богомолие к Ростовским чудотворцам" - видимо вновь убеждает Константина не выступать против Великого Князя. И это снова удалось ему.
В 1365 г. князь Борис Константинович Суздальский захватил у своего брата Димитрия Нижний Новгород. Димитрий признавал главенство Московского Князя (Дм. Донского) и пожаловался ему на брата. Москве никак не могло нравиться, чтобы Борис устраивался в Нижнем самовольно. И распоряжением Алексия Преп. Сергий снова послан миротворцем. Но с Борисом трудно было сладить даже Сергию.
Пришлось действовать строже: он закрыл церкви в Нижнем, Димитрий двинул войско. Борис уступил. Это единственный случай, когда Сергий вынужден был наказать. По тем кровавым временам какое; в сущности, и наказанье?
В этих выступлениях Сергием руководил Алексий. Мы приближаемся к тем действиям общественным святого, которые предприняты по смерти митрополита.
Несколько слов истории. Главным предметом внутрирусской драмы в этот век была борьба Москвы и Твери. Началась она при братьях Юрии и Иване (Калите) Даниловичах, а кончилась при Димитрии, победою Москвы. Княжение Калиты, несмотря на Тверь, - первое сравнительно покойное. Удавалось отклонять татар от экзекуций. Приходилось зато раболепствовать перед ними. Политика Алексия и Димитрия впервые попыталась взять иное направление, самозаконное. Для этого надо было сломить Тверь.
Первым открытым выступлением Димитрия в самодержавном духе было возведение "каменного города Москвы", т. е. Кремля (1367 г.). Ясно, делалось это не зря. "Всех князей русских стал приводить под свою волю, а которые не повиновались его воле, - говорит летопись, - на тех начал посягать".
В это время главным "внутренним" его противником был внук Михаила Тверского, тоже князь Михаил, женатый на сестре Ольгерда Литовского, последний яркий представитель буйного трагического рода. Дважды водил он под Москву литовцев. Димитрий отсиживался в каменном Кремле. Больше того - Михаилу удалось выхлопотать себе великокняжеский ярлык, но Димитрий уж не так с Ордой считался. Приводил к присяге владимирцев, и других, не обращал внимания ни на какие ярлыки. Переломилась психика. Проходил страх, ясным становилось, что Москва есть Русь. Петр и Алексий угадали. Михаил же делал противонациональное. Общественное мнение не за него.
И когда в 1375 г. Димитрий двинулся на "узурпатора", - его поддерживало все "великорусское сердце": князья и рати суздальские, нижегородские, ростовские, смоленские и ярославские, и др. Он взял Микулин, осадил Тверь, вынудил Михаила к унизительному миру и отказу от всех притязаний.
В Орде, между тем, выдвинулся Мамай, стал ханом. К поражению Твери спокойно отнестись Мамай не мог, - слишком заносчив становился Димитрий. Мамай посылал карательные отряды на нижегородцев, новосильцев, за их помощь Димитрию. В 1377 г. царевич Арапша разбил суздальско-нижегородскую рать на реке Пьяно, разграбил Нижний. В следующем - выслал мурзу Бегича против Димитрия. Но Димитрий энергичным маршем за Оку предупредил его. 11 авг., на реке Воже, татары в первый раз были разбиты.
Мамай решил вообще покончить с непокорным Димитрием, напомнить "времена батыевщины". Собрал всю волжскую орду, нанял хивинцев, ясов и буртасов, сговорился с генуэзцами, литовским князем Ягелло - летом заложил свой стан в устье реки Воронежа. Поджидал Ягелло.
Время для Димитрия опасное. Митрополит Алексий уже умер. Димитрий действовал на собственный страх. В Москве вовсе не было митрополита - Михаил (Митяй) уехал к Патриарху.
Здесь и выступает снова Сергий. Т. е., сам он никуда не выступает, а к нему, в обитель, едет Димитрий за благословением на страшный бой.
До сих пор Сергий был тихим отшельником, плотником, скромным игуменом и воспитателем, святым. Теперь стоял перед трудным делом: благословения па кровь. Благословил бы на войну, даже национальную - Христос? И кто отправился бы за таким благословением к Франциску? Сергий не особенно ценил печальные дела земли. Самый отказ от митрополии, тягости с непослушными в монастыре - все ясно говорит, как он любил, ценил "чистое деланье", "плотничество духа", аромат стружек духовных в лесах Радонежа. Но не его стихия - крайность. Если на трагической земле идет трагическое дело, он благословит ту сторону, которую считает правой. Он не за войну, но раз она случилась, за народ и за Россию, православных. Как наставник и утешитель, "Параклет" России, он не может оставаться безучастным.
18 августа Димитрий с князем Серпуховским Владимиром, князьями, других областей и воеводами приехал в Лавру. Вероятно, это было и торжественно, и глубоко серьезно: Русь вправду собралась. Москва, Владимир, Суздаль, Серпухов, Ростов, Нижний Новгород, Белозерск, Муром, Псков с Андреем Ольгердовичем - впервые двинуты такие силы. Тронулись не зря. Все это понимали.
Начался молебен. Во время службы прибывали вестники - война и в Лавру шла - докладывали о движении врага, предупреждали торопиться. Сергий упросил Димитрия остаться к трапезе.
Здесь он сказал ему:
- Еще не пришло время тебе самому носить венец победы с вечным сном; но многим, без числа, сотрудникам твоим плетутся венки мученические.
После трапезы Преподобный благословил князя и всю свиту, окропил св. водой. Замечательно, что летопись и тут, в минуту будто бы безнадежную, приводит слова Сергия о мире. Преподобный будто пожалел и Русь, и все это прибывшее, должно быть, молодое и блестящее "воинство". Он сказал:
- Тебе, Господин, следует заботиться и крепко стоять за своих подданных и душу свою за них положить, и кровь свою пролить, по образу самого Христа. Но прежде поиди к ним с правдою и покорностью, как следует по твоему положению покоряться ордынскому царю. И Писание учит, что если такие враги хотят от нас чести и славы - дадим им; если хотят золота и серебра - дадим и это; но за имя Христово, за веру православную, подобает душу положить и кровь пролить. И ты, Господин, отдай им и честь, и золото, и серебро, и Бог не попустит им одолеть нас: Он вознесет тебя, видя твое смирение, и низложит их непреклонную гордыню.
Князь отвечал, что уже пробовал, и безуспешно. А теперь поздно.
- Если так, - сказал Сергий, - его ждет гибель. А тебя - помощь, милость, слава Господа.
Димитрий опустился на колени. Сергий снова осенил его крестом.
- Иди, не бойся. Бог тебе поможет.
И наклонившись, на ухо ему шепнул: "ты победишь".
Великий князь "прослезился". Так это, или нет, теперь сказать уже трудно, а поверить следует: Димитрий шел, действительно, на "смертный бой". Есть величавое, с трагическим оттенком - в том, что помощницами князю Сергий дал двух монахов-схимников: Пересвета и Ослябю. Воинами были они в миру, и на татар пошли без шлемов, панцирей, - в образе схимы, с белыми крестами на монашеской одежде. Очевидно, это придавало войску Димитрия священно-крестоносный облик. Вряд ли двинулись бы рыцари-монахи в мелкую войну из-за уделов.
20-го Димитрий был уже в Коломне. 26-27-го русские перешли Оку, рязанскою землею наступали к Дону. 6-го сентября его достигли. И заколебались. Ждать ли татар, переправляться ли?
Каков бы ни был Димитрий в иных положениях, здесь, перед Куликовом полем, он как будто ощущал полет свой, все вперед, неудержимо. В эти дни - он гений молодой России. Старшие, опытные воеводы предлагали: здесь повременить. Мамай силен, с ним и Литва, и князь Олег Рязанский. Димитрий, вопреки советам, перешел через Дон. Назад путь был отрезан, значит, все вперед, победа или смерть.
Сергий в эти дни тоже был в подъеме высочайшем. И вовремя послал вдогонку князю грамоту: "Иди, господин, иди вперед, Бог и св. Троица помогут!"
8-е сентября 1380 года! Хмурый рассвет, Дон и Непрядва, Куликово поле и дух Слова о полку Игореве. Русь вышла снова в степь, мериться со зверем степи. Как все глубоко напряженно и серьезно! Перед сражением молятся. Читают "ратям" грамоту Преподобного. Над ставкой черный стяг великокняжеский с золотым образом Спасителя. Осенние туманы, медленный рассвет хладно-серебряный. Роса, утренний холод. За Непрядвой не то стопы, не то грохот дальний. Люди умываются, подтягивают у коней подпруги, надевают чистые рубахи, и в последний раз оружие свое страгивают. Строятся. Идут на смерть. Грусть и судьба - и неизбежность. Ясно, что возврата нет.
Единоборство Куликова поля вышло из размеров исторических. Создало легенду. В ней есть и несуразное. Подробности пусть отпадут, но, разумеется, миф лучше чувствует душу события, чем чиновник исторической науки. Можно отвергать известие, что Димитрий отдал мантию великокняжескую Бренку, а сам дрался простым воином, что, раненый, был найден на опушке леса после тридцативерстного преследования. Вряд ли мы знаем, сколько войска было у Мамая, сколько у Димитрия. Но, уж конечно, битва-то была особенная и с печатью рока - столкновение миров.          
К полудню показались и татары. Димитрий выехал драться лично, "в первом суйме", передовой стычке. Таков обычай. Ранен не был, но доспех помяли. Тут же, по преданию, на зов татарского богатыря, выскакал Пересвет, давно готовый к смерти, и схватившись с Челибеем, поразив его, сам пал.
Началась общая битва, на гигантском, по тем временам, фронте в десять верст. Сергий правильно сказал: "многим плетутся венки мученические". Их было сплетено немало.
Преподобный же в эти часы молился, с братией, у себя в церкви. Он говорил о ходе боя. Называл павших и читал заупокойные молитвы. А в конце сказал: "мы победили".
С детства, навсегда запомнился рассказ о Куликовской битве. Как прорвали "сыроядцы" русский фланг и наши стали отступать, а рядом в роще из засады наблюдали - князь Владимир Серпуховский с воеводою Боброком и запасным корпусом. Как рвался и томился князь, Боброк же сдерживал: "погоди, пусть ветер повернет на них". Как все сильней бежали русские, и били их татары, но Боброк выдержал, пока враги не обнажили тыл - тогда ударили в него. Тут начался разгром Мамая. У татар не было резервов. Дикари безудержно кинулись на Европу, и Европа вместе с воодушевлением показала и древнейше ей известный, с Аннибала, маневр охвата фланга.
Преследованье - вероятно, конницей, шло целый день, до реки Красивой Мечи. Предсказанье Сергия исполнилось: Димитрий возвратился в Москву победителем, и вновь посетил Преподобного. Служили вновь молебны, по и панихиды. Потери были колоссальны. Церковь не забыла убиенных. С тех пор по всей России служатся особенные панихиды, в "дмитриевские субботы", около 26-го октября, дня св. Димитрия - отголосок той великой грусти, что сопутствовала битве.
Самая победа - грандиозна, и значение ее, прежде всего, моральное: доказано, что мы, мир европейский, христианский, не рабы, а сила, и самостоятельность. Народу, победившему на Куликовом поле, уже нельзя было остаться данником татарщины.
Но небыстра история. Жизнь поколения - ничто. Ни Преп. Сергий, ни Димитрий не дождались полного торжества России, оно замедлилось на годы. Они же вновь стали свидетелями ужасов: нагрянул Тохтамыш. Димитрий не успел отбить его, бежал на север. Кремль был предательски захвачен, все укрывшиеся перебиты, пригороды выжжены, монастыри Симонов, Чудов, Андрониев - разграблены. Погибли Боровск, Руза и Можайск, Звенигород. Когда Димитрий, собиравший "рати" в Костроме, вернулся, от Москвы остались лишь развалины. Кремль полон трупов - за очистку заплатил он 300 руб., по рублю за восемьдесят трупов.
Сам Преподобный с братией должен был удалиться - "и от Тохтамышева нахождения - бежа во Тферь".
Трагическая неудача стоила России новой дани, Димитрию - вновь путешествий, унижений и низкопоклонства.
Татары Тохтамыша не добрались до монастыря Сергия. Он возвратился.
Глубокой осенью 1385 г., пешком идет святой в Рязань, миротворцем к Олегу Рязанскому, - давнишнему упрямому врагу Москвы, союзнику Твери, Мамая и Ольгерда. Олег был крепкий, вероломный, закаленный в трудных временах князь типа тверитян. Вся жизнь его прошла в интригах и походах. Ему случалось бить и москвичей, терпеть и "нахождения" татар. Чтобы спасать своих рязанцев, живших на пути татарском в глубь России - унижаться, предавать. Быть может, его старость, после бурной и тяжелой жизни, была нелегка. Как бы то ни было, победил Сергий, - Старичок из Радонежа, семидесятилетними ногами по грязям и бездорожью русской осени отмеривший верст двести!
Вот рассказ летописи:
"Преподобный игумен Сергий, старец чудный, тихими и кроткими словесы... беседовал с ним о пользе душевной и о мире, и о любви. Князь же великий Олег преложи свирепство свое на кротость и утишись, и укротись, и умились вельми душою, устыде бо столь свята мужа, и взял с Великим Князем Дмитрием Иванычем вечный мир и любовь в род и род".
Так было и на самом деле. Чтобы закрепить союз, Олег женил на дочери Димитрия своего сына.
А в жизни Преподобного - это последний выход в область "государства".
Как ободритель и как миротворец, Сергий выступал всегда от Москвы, значит, - и России. Подымал свой крест, и свой негромкий, но правдивый голос только за дела правдивые. Меньше всего был орудием - власти ли церковной или государственной. Бедность, старость, простота и равнодушие к успехам, вечное стоянье "пред лицом Бога", труд, молитва, созерцание - делали его так же свободным, как и Феодосия Печерского, не побоявшегося назвать князя Святослава, за убийство брата, Каином. Св. Сергию не приходилось обличать. Но Радонежского отшельника, отринувшего митрополию, ясно намекавшего Алексию, что уйдет в леса; игумена, приютившего опального Дионисия; открытого противника Митяя; святого, прежде чем благословить Димитрия, советовавшего избежать войны - можно ли было Сергия заставить сделать что-нибудь такое, что противилось бы "гласу Божню", который шел к нему так невозбранно?
Уж, конечно, нет.
Князь Святослав раз погрозил Феодосию, что сошлет его. Тот ответил:
- Я этому рад. Для меня это лучшее в жизни. Нагими пришли мы в мир, нагими и выйдем из него.
Жизнь Преп. Сергия слагалась и покойней и ясней. Никто ему не угрожал. Но, если бы пришлось, он на своем спокойном и немногословном языке нашел бы нужные слова - ответил бы не хуже Феодосия.
Но наступал уже закат. В его судьбе этого не понадобилось.

 

Вечерний свет
Люди борьбы, политики, войны, как Димитрий, Калита, Олег, нередко к концу жизни ощущают тягость и усталость. Утомляют жалкие дела земли. Страсти расшатывают. Грехи томят. В то время многие князья на старости и вблизи смерти принимали схиму - крепкий зов к святому, после бурно и греховно проведенной жизни.
Димитрий сгорел рано. Его княженье было трудным и во многом неудачным. Он умирал в момент удачи Тохтамыша - преждевременно надломленный всей ношей исторической. После Куликова Поля он сближается теснее с Преподобным в 1385 г. Сергий крестит его сына, в 1389-м, умирая, Димитрий пишет завещание "перед своими отцы, перед игуменом перед Сергием, перед игуменом перед Савостьяном". В этом завещании особенно подчеркивается единовластие - идея, за которую Димитрий воевал всю жизнь. Он уже считает себя русским государем. Старший сын наследует отцу. Ни о каких уделах и борьбе за княжеский стол больше нет и речи. Порядок этот и установился на столетия, создав великую монархию.
Димитрий отошел в тяжелую минуту. В памяти Истории, однако, позабылись промахи его и неудачи, он остался лишь героем Куликова поля, молодым и смелым, первым повалившим зверя степи.
Судьба Сергия, конечно, уж иная. В годы Куликовской битвы и дальнейшие, он признанный облик благочестия и простоты, отшельник и учитель, заслуживший высший свет. Время искушений и борьбы - далеко. Он - живая схима. Позади крест деятельный, он уже на высоте креста созерцательного, высшей ступени святости, одухотворения, различаемой в аскетике. В отличие от людей мирокипучей деятельности, здесь нет усталости, разуверений, горечи. Святой почти уж за пределами. Настолько просветлен, пронизан духом, еще живой преображен, что уже выше человека.
Видения и чудеса Сергия относятся к этой, второй половине жизни. А на закате удостоился он и особенно высоких откровений.
Из них есть связанные с Литургией. Так, Пр. Сергий должен был благословить ученика своего Исаакия на "подвиг молчания". Подвиг этот очень труден. Преподобный сказал Исаакию:
- Стань завтра после Литургии у северных врат, я благословлю тебя.
В условленное время Исаакий встретил его там. Сергий перекрестил его с особой, напряженнейшей молитвой. И тогда увидел Иссакий, что из руки Преподобного "исходит пламень и объемлет его". Он стал молчальником. Когда хотелось говорить, молитва Сергия и пламень руки ограждали его. Но и об этом случае, и о другом ему дано было сказать.
Однажды Литургию служили Сергий, брат его Стефан и племянник Федор. Вдруг Исаакий видит в алтаре четвертого, в блистающих одеждах. На малом выходе, с Евангелием, четвертый шел за Сергием и так сиял, что Исаакий должен был прикрыть глаза рукой. Он спрашивал у Макария, соседа - кто бы это мог быть? Макарий тоже видел священнослужителя, ответил: вероятно, кто-нибудь из приехавших с князем Владимиром Андреевичем. Князь находился тут же. Но ответил, - никого не привозил. Макарий с Исаакием, после службы, обратились к Сергию, сказали, что, наверное, ангел ему сослужил. Сергий сначала уклонялся. Но затем, когда они настаивали, то признал.                            
- Если уж Господь открыл вам эту тайну, то могу ли я скрыть ее? Тот, кого вы видели, действительно, ангел. И не теперь только, а и всегда, когда я совершаю Литургию, мне, недостойному, бывает такое посещение. Но вы храните это в тайне, пока я жив.
Свет и огонь! Легкий небесный пламень как бы родствен, дружен теперь с Преподобным. "Друг мой свет", "друг мой пламень", мог сказать пронизанный духовностью, наполовину вышедший из мира Сергий. И не удивит рассказ экклезиарха Симона, видевшего, как огонь небесный сошел на Св. Дары при освящении их Сергием, "озаряя алтарь, обвиваясь около св. трапезы и окружая священнодействующего Сергия".
В эти годы светлого своего вечера, Преп. Сергий имел еще одно "виденье, непостижное уму".
За всю, почти восьмидесятилетнюю жизнь его нигде, ни на одном горизонте не видна женщина. Юношей отошел он от главнейшей "прелести" мира. В ранних искушениях на Маковице женщина не упомянута. Все "житие" нигде женщиной не пересечено - даже настоятельницей монастыря соседнего, поклонницею и "женою мироносицей", как св. Клара в жизненном пути Франциска. В прохладных и суровых лесах Радонежа позабыто само имя женщины. Приходят за благословением и укреплением князья, игумены, епископы, митрополиты и крестьяне. Сергий примиряет споры, творит чудеса. Но ни одной княгини, ни одной монахини, крестьянки. Как будто Сергий-плотник - лишь мужской святой, прохладный для экстаза женщины, и женщин будто вовсе не видавший. Конечно, это только впечатление. Но - остается.
Однако же, в его духовной жизни культ Жены существовал. Культ Богоматери, Мадонны - в этом смысле Преп. Сергий был типическим средневековым человеком в русском облике. Глубокой ночью ежедневно, в келии, он пел акафист и молился Богородице. В закате земной жизни, на призыв стремлений многолетних Непорочная, по житию, сошла к нему.
Посещение произошло рождественским постом, в ночь с пятницы на субботу - при колебании в годах: между 1379-1384.
Преподобный, как обычно, пел в келии акафист и молил Св. Деву за обитель. Кончив, сел приотдохнуть. Вдруг он сказал келейнику Михею:
- Ободрись. Сейчас будет чудесное.
И услышал голос:
- Пречистая грядет.
Преподобный встал и вышел в сени. В ослепительном свете перед ним явилась Богоматерь с Ап. Петром и Евангелистом Иоанном. В ужасе он пал на землю. Но Св. Дева ободрила его, сказала, что всегда будет заступницей обители, пусть не тревожится он. Его молитвы до Нее дошли.
И удалилась.
Сергий встал, возвратился в келию. Михей тоже лежал, закрыв глаза одеждой. Он не видел Богородицы, лишь свет и ужас. Преподобный отправил его за Макарием и Исаакием. Когда они явились, рассказал им о видении. И все стали па "молебное пение" Пресвятой Деве, а Сергий и остаток ночи уж не спал - размышлял и вновь переживал пережитое.
На высоте, достигнутой им, Преподобный долго жить не мог. За полгода до смерти он уж знал о ней. Собрал учеников и управление обителью передал Никону. А сам "начал безмолствовать".
В сентябре19 тяжко заболел. Еще раз он собрал всю братию. Произнес ей наставление - об иноческой жизни, мире и любви, о "страннолюбии" - с детства особенно ценимой добродетели - и, причастившись св. Тайн, 25-го отошел.
Он и в последнюю минуту прежний Сергий: завещал похоронить себя не в церкви, а на общем кладбище, среди простых. Но эта воля его не была исполнена. Митрополит Киприан разрешил, по просьбе братии, положить останки Преподобного именно в церкви.

 

Примечания
1 Епифаний - монах Троице-Сергиевой Лавры. В молодости путешествовал на Востоке, был в Иерусалиме. Просвещенный человек, довольно искусный писатель, склонный к ораторству и многословию, как по его временам и полагалось. Был дружен со св. Стефаном Пермским, житие которого тоже написал.
При жизни Преподобного Сергия - он дьякон ("Преподобный Епифаний Премудрый, ученик св. Сергия Чудотворца"). Автор древнейшего, написанного по личным впечатлениям, рассказам Преподобного и близких к нему - жития Сергия, главнейшего источника наших сведений о святом. Написано оно не позже 25-30 лет по смерти Сергия. Труд этот дошел до нас в обработке серба Пахомия. Пахомий кое-что сократил в житии, кое-что добавил. По желанию Троицких властей, по-видимому, было выброшено место, сохранившееся в Никоновской летописи из подлинного жития: после введения общежития некоторые монахи ушли вовсе из монастыря. Это место могло быть неприятно для монастырских властей 15-го в. - Епифаний умер в 1420 г., приблизительно 75-ти лет. Не менее 16-17 лет провел при святом.
2 Епифаний упоминает об усадьбе родителей Преподобного: "бе в пределах Ростовскаго княжения не зело близ града Ростова". Как будто - далее 4-х верст. Так что предание Варницкого монастыря не вполне подтверждено. Но прямого отрицания в словах биографа нет.
Хронология жизни Преподобного Сергия. - О рождении Сергия Епифаний говорит неопределенно: "в княжение великое Тверское, при Великом Князе Дмитрии Михайловиче, при Архиепископе Петре Митрополите всея Руси, егда рать Ахмулова бысть". Великим князем Дмитрий Михайлович сделался в 1322 г., Ахмыл ордынский грабил низовые города в том же году, митрополит Петр 1308-1326 гг. Исходя из этого, митрополит Макарий, Ключевский, Иловайский и иеромонах Никон, автор обширного труда о Сергии, принимают год его рождения - 1319. С другой стороны - митрополит Филарет, П. С. Казанский и новейший исследователь проф. Голубинский считают 1313-14. Они основываются на указании того же Епифания, что Преподобный умер 78 лет, год же смерти его - 1392 не возбуждает сомнений. По Казанскому - гораздо прочнее опираться на этот факт: Сергий, наверно, не раз говорил старцам о том, сколько ему лет. Епифаний жил при Сергии последние годы и мог лично это слышать. Таким образом Епифаний противоречит себе: исходя из него, с одинаковым правом можно принять и 1313-14 и 1319-22. Защитники 1319-го сомневаются в подлинности упоминания о 78 годах жизни Сергия, Ключевский и Архим. Леонид считают это место позднейшей вставкой (анализ стиля). Но Голубинский думает, что сама вставка все же взята Пахомием из текста Епифания и лишь неловко сделана, при сокращении. Положиться на Епифания в хронологии вообще довольно трудно, т. к. он делает, например, ошибку, относя рождение Сергия ко времени патриарха Каллиста (а тот был от 1330 по 1362). Так что вопрос, в сущности, не решен, но в лице проф. Голубинского новейшее исследование склоняется довольно упорно к 1314 году, смело исправляя дальнейшие указания и Епифания, и Никоновой летописи.
4 О жеребятах: "на взыскании клюсят" - очень старинное слово, собственно "лошадей". Епифаний любил такие архаизмы, иногда щеголяя даже знанием греческого языка. О медведе, например, выражается: "зверь, рекомый аркуда, еще сказается медведь".
5 Переселение родителей Преподобного в Радонеж по Епифанию - 1330-31 гг. Еще в Ростове, уговаривая мальчика не поститься чрезмерно, мать Сергия говорила: "Тебе нет еще двенадцати лет от роду, а ты уже рассуждаешь о грехах". В Радонеж перебрались позже, следовательно, в 1330-31 Сергию не могло, быть меньше 14-15 лет. Если же принять год его рождения 1319- 22, то выйдет, что из Ростова он уехал 8-10-и лет - косвенное подтверждение взгляда о 1314 годе.
6 Прямого свидетельства, что Кирилл и Мария ушли в Хотьковский монастырь, нет. Но они там погребены, из чего и заключают, что в Хотькове они жили. Древность знала монастыри для монахов и монахинь, общие. Соборное определение 1504 г. запретило это. Родителям Преподобного Сергия при их предсмертном пострижении и монашество, вероятно, были изменены имена.  Кирилл и Мария - мирские имена или монашеские. Известный историк церкви, автор специального труда о Сергии проф. Голубинский считает, что вернее - монашеские.
7 "Допускалось, чтобы священниками приходских церквей служили иеромонахи; если эти иеромонахи были и духовниками окрестного населения (право духовничества давалось не всем священникам, а только достойнейшим), то они назывались игуменами, игуменами-старцами; эти игумены-старцы могли постригать в монахи желающих монашествовать (не в монастырях, где были свои игумены, а при мирских церквах, в мирских домах, вообще в миру, что тогда допускалось" (Голубинский).
Таким образом, "игумен-старец Митрофан" не был игуменом монастыря, а, по-видимому, именно сельским иеромонахом-духовником, имевшим право пострижения.
8 Пострижение Сергия и освящение "церквицы": "священа бысть церкви при Великом Князе Симеоне Ивановиче, мню убо, еже реши в начало княжения его". Если принять это свидетельство, то выйдет, что пострижение Преподобного относится к сороковым годам (по иеромонаху Никону освящение церкви 1340, пострижение - 1342 г.). Но сторонники более ранней даты рождения Сергия придвигают на несколько лет ближе и дату пострижения. Известно, что Сергий принял постриг на 23-м году жизни. Исходя из года рождения в 1314 - получим 1337. В подтверждение приводят еще следующее: Стефан присутствовал при освящении  "церквицы", а затем ушел от Сергия в Богоявленский монастырь в Москве. Там застал св. Алексия, с которым некоторое время и прожил. Алексия в 1340 году вызвали уже к митрополиту Феогносту, и он оставил монастырь. Значит, жить вместе и узнать друг друга они могли только ранее 1340 года, а значит, и ушел Стефан, и освятили церковь, и постригли Сергия - раньше. Утверждение же Епифания "при В. К. Симеоне" сделано с оговоркой "мню убо" и как не категорическое - отвергается. (Иеромонах Никон, впрочем, считает оговорку относящейся ко второй половине фразы - "в начало княжения его".)
9 "Бесы были все в остроконечных шапках на манер литовцев". - Трудно представить себе, чтобы сейчас "литовец" мог пугать кого-нибудь под Москвою. Но в 14-м веке было по-другому. Не раз литовцы наступали на Москву, разоряли и жестоко грабили целую область. Ольгерд водил их к самой Москве (в 1368 г. и в 1370). Дмитрий Донской, победитель Мамая, должен был отсиживаться за московскими стенами пред литовским князем!
Простонародье ненавидело и боялось литовцев не меньше татар. Преподобный Сергий много, вероятно, о них слышал, если даже в кротком уединении бесы померещились ему в облике литовцев.
10 Снова вопрос хронологии, и снова спорный. По Епи-фанию, епископ Афанасий поставил Сергия в игумены во время отсутствия св. Алексия - тот якобы уезжал в Константинополь. Иеромонах Никон принимает это целиком и повторяет рассказ Епифания. Так как Алексии был в Константинополе в 1353-54 гг., то на это время и приходится поставление Сергия в игумены. Вряд ли, однако, это можно принять. Даже если предположить, что Сергий родился в 22-м году, он был бы пострижен в монахи (на 23-м) - в 1345. От пострижения до игуменства прошло около 3-х и не более 4-х лет. Следовательно - в 1348-49. А при предположении о 1314 - поставление в игумены придется на 1340-41. Как раз в это время митрополит Феогност ездил в Новгород и Орду: за его отсутствием епископ Афанасий и поставил Сергия в игумены (Голубинский).
11 "Волоковыя" оконца" - окно, оконце или проем четверти в полторы, с волоком, задвижным изнутри ставнем.
12 "Харатья", хартия (лат. сharta), стар. - папирус, пергамент - все, на чем встарь писали, и самая рукопись.
13 "Изнесе ему решето хлебов гнилых посмагов" - последнего слова Епифаний мог бы и не прибавлять. "Посмаги" - значит именно "хлебы", на старинном языке. Видимо, опять для "изукрашения" стиля.
<...> 19 Преподобный Сергий скончался 25 сент. 6900 г. от сотворения мира. Приблизительно в это же время было у нас изменено летосчисление - год стали начинать не с марта, а с сентября. Если смерть Преподобного записана по-старому, то получится от рождества Христова - 1392-й, если по-новому, сентябрьскому, - то в 1391 г. По указанию летописей, запись сделана по-старому, следовательно, Преподобный умер в 1392 г.
Лавра - слово греческое, значит - улица, тесная улица, переулок или вообще уединенное место. Греки так и применяли его к монастырям. Лаврами называли у них монастыри, где каждый монах жил отдельно в келии, отделенный от других некоторым пространством, жил как бы затворником, анахоретом, в полном разобщении с другими братиями монастыря, сходясь с ними только в субботу и воскресенье на богослужении.
В России название лавра употребляется в древности в смысле большого монастыря, богатого и знаменитого. Тогда лавр было довольно много, и так же Троице-Сергиев монастырь назван еще Епифанием - лаврой. Но позже лаврами дают право называться только прославленнейшим монастырям, в наше время лишь четырем: Киево-Печерская Лавра, Троице-Сергиева Лавра, Александро-Невская Лавра и Почаевская. Время этого официального названия - вероятно, с XVII века, с царской и патриаршей грамоты Киево-Печерскому монастырю в 1688 г. - Троице-Сергиева Лавра - указом Елизаветы Петровны 8 июня 1744 г. (Голубинский).

 

Начало главы

Старые - молодым


Быть может, позволительно тем, кому но увидеть уже "все небо в алмазах", т. е. "старшим", пожелать чего-то русской ищущей и горячей, даже в блужданиях своих, молодежи.
"Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение..." Это не только для молодежи - это для всех: "в человеках благоволение". Значит: доброе расположение.
Юноши, девушки России, несите в себе Человека, не угашайте его! Ах, как важно, чтобы Человек, живой, свободный, то, что называется личностью, не умирал. Пусть думает он и говорит своими думами и чувствами, собственным языком, не заучивая прописей, добиваясь освободиться от них. Это не гордыня сверхчеловека. Это только свобода, отсутствие рабства. Достоинство Человека есть вольное следование пути Божию - пути любви, человечности, сострадания. Нет, что бы там ни было, человек человеку брат, а не волк. Пусть будущее все более зависит от действии массовых, от каких-то волн человеческого общения (общение необходимо и неизбежно, уединенность полная невозможна и даже грешна; "башня из слоновой кости" - грех этой башни почти в каждом из "нашего" поколения, так ведь и расплата же была за это), - но да не потонет личность человеческая в движениях народных. Вы, молодые, берегите личность, берегите себя, боритесь за это, уважайте образ Божий в себе и других и благо вам будет.
Вы, молодые писатели родины, вступающие на наш путь, оглядывайтесь на великих отцов ваших, создавших истинную славу России: на золотой наш литературный век, на облики Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова - художников вольного слова, открытого всем сердцем, ибо братски открыты были их сердца. Ни указки, ни палки! Вольное излияние, обуздываемое лишь самим собою, проверяемое, обрабатываемое (не щадя сил, подобно тому, как работал Толстой над "Войной и миром", Гоголь в Риме над "Мертвыми душами"). В тишине, незаметности возрастало великое, на раскладном столе римской комнатки Via Felice писались эти "Мертвые души", за гроши продавал Достоевский мировые свои вещи до прихода мировой посмертной славы.
Любите наше дело. Если вы писатели, для вас главное - любить писание и самим над ним и мучиться, и радоваться, ни с кем, ни с чем не считаясь.
Вот мои слова к вам, неведомые сотоварищи, неведомое юношество России. Никаких открытий, ничего необычайного. Но есть правда, хоть и известная, а повторять се следует.
Посылаю эти слова в чувстве благоволения, не как поучение какое-то, а как братское обращение старшего.
1960.

 

Произведения Б. К. Зайцева приводятся по след. изданиям:
Зайцев Б. К. Голубая звезда. Повести и рассказы. Из воспоминаний. - М.: Моск. рабочий, 1989.
Зайцев Б. К. Улица Святого Николая. Повести и рассказы. - М., 1989.
Зайцев Б. К. Люди Божии. - М.: Сов. Россия, 1991.
Зайцев Б. К. Сочинения: В трех томах. - М.: Терра, 1993.

Начало главы





Из русской поэзии второй половины XIX века
И. С. Тургенев
Ф.И. Тютчев
А.А. Фет
А.Н. Апухтин
В.М. Жемчужникова

И.А. Бунин
Л.Н. Андреев
М.М. Пришвин
Б.С. Зайцев
И.Е. Вольнов
И.А. Новиков
Д.И. Блынский
C.А. Пискунов
Л.Н. Афонин
В.А. Громов
Г.Б. Курляндская
Поэзия Орловского края 50-90-х годов ХХ века
И.Д. Крохин
А.С. Шиляев
И.А. Александров
В.П. Дронников
В.Г. Еремин
В.А. Ермаков
Л.Г. Котюков
Н.М. Перовский
Г.А. Попов
И.С. Семенова
Г.В. Фролов

"Возвращенная" поэзия ХХ века
И.В. Каллиников
В.Л. Гальской
А.Ф. Сафронов
Ф.В. Сафронов

Малая проза современных писателей-орловцев I
Е.К. Горбов "Комендант Зеленого переулка"
В.А. Мильчаков "Птенцы орлов" (отрывок из повести)
Л.Л. Сапранов "Родители", "Память прошлого", "Белая дача"
А.Н. Яновский "Сорока", "Танкист", "Земляк"
В.И. Амиргулова "Ваня и Муму","Новенький"
Л.М. Золоторев "Дарюшка последняя из хуторян", "Чистые пруды"
В.М. Катанов "Однажды в Орле", "Поэт и полководец", "Лесков"
А.И.Кондратенко "Женщина по имени Надежда"

Малая проза современных писателей-орловцев II
А.С. Лесных "Доброе дело", "Говорите конкретно", "Ключи к английскому замку"
И.Ф. Лободин "Перепелка во ржи", "Дом на гривах коней"
В.И. Муссалитин "Курганы"
Ю.А. Оноприенко "За ягодой, красной, как кровь", "Дедушко"
Н.И.Родичев "Алимушкины полушубки", "Егор Ильич"
П.И. Родичев "Стихи", "Особое свойство памяти", "Очерк раздумье"
И.А. Рыжов "Позднее свидание", "Мой Бунин", "Хорошая старуха" ,"Неразбавленный орловец"

Писатели младшим школьникам
Е.А. Зиборов "Жаркое лето"
В.М. Катанов подборка стихов для детей
А.И. Лысенко подборка стихов для детей, "Неутомимый труженник"
В.Г. Еремин подборка стихов для детей
И.Г.Подсвиров "Заячий хлеб", "В ливень"

Рейтинг@Mail.ru
Rambler's Top100
Яндекс.Метрика

© "Вешние воды" 2010     | Карта сайта  | Главная | История | Контакты | Лауреаты премий | Биографии | Орловские писатели-хрестоматия | Книги  | Новинки | 

Администрация сайта